– Подожгли? – спросил Самгин.
– Обязательно подожгли.
– Что, в прошлом году сильно бунтовали здесь? Казак ответил не сразу:
– Тут мужик богатый, бунтовать некому. Самгин усмехнулся, вспомнив слова Турчанинова:
«Все – было, все – сказано». И всегда будет жить на земле человек, которому тяжело и скучно среди бесконечных повторений одного и того же. Мысль о трагической позиции этого человека заключала в себе столько же печали, сколько гордости, и Самгин подумал, что, вероятно, Марине эта гордость знакома. Было уже около полудня, зной становился тяжелее, пыль – горячей, на востоке клубились темные тучи, напоминая горящий стог сена.
– Вот и Отрадное видать, – сказал кучер, показывая кнутовищем вдаль, на холм: там, прижимаясь к небольшой березовой роще, возвышался желтый дом с колоннами, – таких домов Самгин видел не менее десятка вокруг Москвы, о десятках таких домов читал.
Через четверть часа потные лошади поднялись по дороге, размытой дождями, на пригорок, в теплую тень березовой аллеи, потом остановились у крыльца новенького, украшенного резьбой, деревянного домика в один этаж. Над крыльцом дугою изгибалась большая, затейливая вывеска, – на белом поле красной и синей краской были изображены: мужик в странной позе – он стоял на одной ноге, вытянув другую вместе с рукой над хомутом, за хомутом – два цепа; за ними – большой молоток; дальше – что-то непонятное и – девица с парнем; пожимая друг другу руки, они целовались. Под фигурами маленькие буквы говорили: «Контора», и Самгин догадался, что фигуры тоже изображают буквы.
Из окна конторы высунулось бледное, чернобородое лицо Захария и исчезло; из-за угла вышли четверо мужиков, двое не торопясь сняли картузы, третий – высокий, усатый – только прикоснулся пальцем к соломенной шляпе, нахлобученной на лицо, а четвертый – лысый, бородатый – счастливо улыбаясь, сказал звонко:
– С приездом!
«И это было», – механически отметил Самгин, кланяясь мужикам и снимая пыльник.
С крыльца сбежал Захарий, подпоясывая белую рубаху, укоризненно говоря мужикам:
– Ну, что вы – сразу? Дайте вздохнуть человеку! – Он подхватил Самгина под локоть. – Пожалуйте в дом, там приготовлена трапеза... – И, проходя мимо казака, сказал ему вполголоса: – Поглядывай, Данило, я сейчас Васю пришлю. – И тихими словами оправдал свое распоряжение: – Народ здесь – ужасающий, Клим Иванович, чумовой народ!
В дом прошли через кухню, – у плиты суетилась маленькая, толстая старушка с быстрыми, очень светлыми глазами на темном лице; вышли в зал, сыроватый и сумрачный, хотя его освещали два огромных окна и дверь, открытая на террасу. Большой овальный стол был нагружен посудой, бутылками, цветами, окружен стульями в серых чехлах; в углу стоял рояль, на нем – чучело филина и футляр гитары; в другом углу – два широких дивана и над ними черные картины в золотых рамах. Вошла тоненькая, стройная девушка с толстой косой, принесла стеклянный кувшин молока и быстро исчезла, – ушел и Захарий, сказав:
– Вот, отдохните. Умыться – через кухню. Самгин с наслаждением выпил стакан густого холодного молока, прошел в кухню, освежил лицо и шею мокрым полотенцем, вышел на террасу и, закурив, стал шагать по ней, прислушиваясь к себе, не слыша никаких мыслей, но испытывая такое ощущение, как будто здесь его ожидает что-то новое, неиспытанное. Под ногами поскрипывали половицы, из щелей между ними поднимался запах сырой земли; было очень тихо. Лестница террасы спускалась на полукруглую площадку, – она густо заросла травой, на ней лежали тени старых лип, черемух; между стволов торчали пеньки срубленного кустарника, лежала сломанная чугунная скамья. Узкая дорожка тянулась в глубину парка. Самгин сел на верхнюю ступеньку лестницы.
Из-за угла дома гуськом, один за другим, вышли мужики; лысый сел на ступень ниже Самгина, улыбнулся ему и звонко сказал:
– Городской человек и по табаку слышен. Он – среднего роста, но так широкоплеч, что казался низеньким. Под изорванным пиджаком неопределенного цвета на нем – грязная, холщовая рубаха, на ногах – серые, клетчатые брюки с заплатами и растоптанные резиновые галоши. Широкое, скуластое лицо, маленькие, острые глаза и растрепанная борода придавали ему сходство с портретами Льва Толстого. Самгин предложил ему папироску.
– Аз не пышем, – сказал он, и от широкой, самодовольной улыбки глаза его стали ясными, точно у ребенка.
Заметив, что барин смотрит на него вопросительно, он, не угашая улыбки, спросил: – Не понимаете? Это – болгарский язык будет, цыганский. Болгаре не говорят «я», – «аз» говорят они. А курить, по-ихнему, – пыхать.
Высокий, усатый мужик с бритым лицом протянул руку, говоря:
– Давайте мне, я – курю! Самгин спросил:
– Вы – в Болгарии были?
– Зачем? Нам по чужим землям ходить не к чему, по своей еле ползаем...
– К японцам сунулись, так они нам морду набили, – угрюмо вставил усатый.
– Нет, языку этому меня цыган научил, коновал. Подсели на лестницу и остальные двое, один – седобородый, толстый, одетый солидно, с широким, желтым и незначительным лицом, с длинным, белым носом; другой – маленький, костлявый, в полушубке, с босыми чугунными ногами, в картузе, надвинутом на глаза так низко, что виден был только красный, тупой нос, редкие усы, толстая дряблая губа и ржавая бороденка. Все четверо они осматривали Самгина так пристально, что ему стало неловко, захотелось уйти. Но усатый, сдув пепел с папиросы, строго спросил:
– Скажите, господин, правда, что налоги с нас решено не брать и на войну нашего брата не гонять, а чтоб воевали только одни казаки, нам же обязанность одна – хлеб сеять?
Мужик с чугунными ногами проворчал, ковыряя пальцем гнилую ступень:
– Так тебе и скажут!
Самгин кратко рассказал о воззвании кадетской партии; мужики выслушали его молча, а лысый удовлетворенно вскричал:
– Так я же говорил – прокламация!
– Обман, значит, – вздохнул бородатый, а усач покосился на него и далеко плюнул сквозь зубы.
– Не фартит нам, господин, – звонко пожаловался лысый, – давят нас, здешних грешников, налогами! Разорения – сколько хошь, а прикопления – никак невозможно исделать. Накопишь пятиалтынный, сейчас в карман лезут – подай сюда! И – прощай монета. И монета и штаны. Тут тебе и земство, тут тебе и всё...
Говорил он со вкусом и ловко, как говорят неплохие актеры, играя в «Плодах просвещения» роль того мужика, который жалуется: «Куренка, скажем, выгнать некуда». Когда Самгин отметил это, ему показалось, что и другие мужики театральны, готовы изображать обиженных и угнетенных.
К его удовольствию, усатый мужик оправдал это впечатление: прилепив слюною окурок папиросы стоймя к ногтю большого пальца левой руки и рассматривая его, он сказал:
– Вы, господин, не верьте ему, он – богатый, у него пяток лошадей, три коровы, два десятка овец, огород отличный. Они, все трое, богачи, на отруба выбиваются, землю эту хотят купить.
Он сбил окурок щелчком, плюнул вслед ему и топнул ногой о землю, а лысый, сморщив лицо, спрятав глаза, взметнул голову и тонко засмеялся в небо.
– Ну, чего он говорит, господи, чего он говорит! Богатые, а? Мил-лай Петр Васильев, али богатые в деревнях живут когда? Э-эх, – не видано, чтобы богатый в деревне вырос, это он в городе, на легком хлебе...
Усатый Петр смотрел на него, сдвигая брови, на скулах у него вздулись желваки.
Опасаясь, что возникнет ссора, Самгин спросил, были ли бунты в их волости.
– Это нам неизвестно, – сказал мужик с белым носом, а усатый густо выговорил:
– Тут, кругом, столько черкесов нагнано, – не забунтуешь!
– Бунты – это нас не касаемо, господин! – заговорил торопливо лысый. – Конешно, у нас есть причина бунтовать, да – смыслу нету!
Вдохновляясь, поспешно нанизывая слово на слово, размахивая руками, он долго и непонятно объяснял различие между смыслом и причиной, – острые глазки его неуловимо быстро меняли выражение, поблескивая жалобно и сердито, ласково и хитро. Седобородый, наморщив переносье, открывал и закрывал рот, желая что-то сказать, но ему мешала оса, летая пред его широким лицом. Третий мужик, отломив от ступени большую гнилушку, внимательно рассматривал ее.