За порогом попалась ему под ноги рябая курица, он пуганул ее сапогом курица с паническим криком кинулась прочь. И другие куры вместе с петухом, мгновенно спятив в страхе возможного насилия, заметались, надрывая тишину ошалелым мерзким кудахтаньем. Юрий уже с радостью, что не застал Эвку и не пустил в ход плеть, прыгнул в седло и, желая развеселиться с товарищами, поскакал к пану Михалу.
Вечер того дня прогуляли у Метельских; музыки не было, играли в фанты, пели, смущали девок и родительскую строгость школярскими загадками. "Пусть паненки ответят, — спрашивал Стась Решка, — как называется самый стыдливый орган человеческого тела?" Наступала неловкая тишина. Пану Метельскому требовались анатомические уточнения: "Какое пан Стась имеет в данном случае в виду тело — рыцарское или по Евиной линии?" Стась в ответ разводил руки в порицающем любопытство жесте — мол, что же, и ответ подсказать? Пани Метельская покрывалась пятнами морковного цвета, девки смущенно глядели одна на другую — что им думалось, бог знает, но, верно, все такое, что вслух произнести не годилось, потому что молчали, — и немалое все испытывали удивление, слыша белоснежного целомудрия ответ: "Самый стыдливый орган тела человеческого — глаз!" Но пан Метельский не мог стерпеть обманутого ожидания: "Это как глаз! Глупость, пан!" — "Не глупость, а так господом богом нашим устроено, — отвечал Стась. — Как что увидит человек дурное или стыдное для души, глаза сразу закрываются, чтобы не видеть". "А-а, в таком толковании", — уступал пан Метельский, сохраняя, как все видели, какое-то собственное мнение. К Метельским ездили еще, через три дня, и в это посещение славно повеселились: паненки настояли позвать музыкантов.
В воскресенье поехали в костел, — отец захотел похвастаться Юрием перед народом. После костела отправились к пану Лукашу, где заночевали; только вернулись от него, как явился пан Петр Кротович с сыном, а следом крестный Юрия — вновь полуночничали… Эвка из памяти высеялась, как в прореху. За все дни только однажды и вспомнилась, да и не вспомнилась бы услышалось в разговоре имя. Рассказывали, как Эвка залечила рваную рану. Кто-то на охоте порвал вену, кровь бьет струей, подставили большой рог под самый верх крови… Призвали шептунью, она побубнила, пальцами над раной повела — в пять минут все загоилось, в белую нитку шрам. Но когда рассказчиком было добавлено, что это бесовская наука, Юрий возразил, что бесы лечению христианина помогать не могут, это противно их природе, а если пан говорит правду и рана на свидетельских глазах затянулась, то тут другая выучка, может быть, от святого Мартина, который опекает наше здоровье и которому все аптекари и доктора ставят свечи, в чем пан сам сможет убедиться, если будет в Вильно и войдет в фарный костел в положенный святому Мартину день. Сказалось доброе слово, но черное пятно с сердечной ткани ничуть не сошло, поскольку отец одобрительно закивал на такую справедливость защиты — но за что Юрию ее защищать?
Наконец выдался спокойный денек, и Матей соблазнил пойти на Волму с бреднем. Что рыба — не рыбы захотелось, нашлось бы кого послать ради рыбы; приманила та давняя радость, когда крепкий еще Матей брал Юрия тянуть сеть против течения, и они брели, перекрыв русло, исчезая с головой в прибрежных ямах, до синевы коченея и выводя на золотую песчаную отмель добытое серебро лещей, а потом грелись на траве, и светлая прекрасная тайна проглядывала из близкого времени.
По дороге повстречалась им виденная Юрием у шептухи девка с прежней неподвижностью лица, только вместо ужаса сейчас в голубых ее глазах блестела радость какой-то спасительной мысли.
— Это кто, Эвкина дочь? — спросил Юрий, вспоминая свое удивление.
— Откуда! — отвечал Матей, направив девке короткий кивок. Приютилась… Кому нужна в сблаженном уме… Василя Кривого дочка, пояснил он наконец происхождение. — В полоне вместе с Эвкой была… И пан Адам ее жалеет…
Пропустив вниманием за нехваткой трезвого времени среди праздников побывки разные здешние события, случившиеся в четыре года его отсутствия, Юрий тут пустился в надлежащие расспросы. Само по себе помешательство простой девки, испытавшей тяжесть стрелецкого сластолюбия, сопровожденное убийством отца в трех шагах от места забавы, мало затронуло бы Юрия. Знал он хорошо казацкие и солдатские привычки, самому доводилось видеть деревни в десять дворов, где жительствовали одни бабы, а мужики были вырублены остановившейся на полчаса ротой для тишины короткого удовольствия. И помрачнее картины пришлось наблюдать — ничем не удивишь… Но в соединении с Эвкой и, более того, с отцом это обычное дело войны обретало некоторое разъяснительное значение — Юрий насторожился. Матей, приученный к однословию шляхетской воли и ответной краткости, был и теперь скуп на слова. Но Юрию и требовались сухие параграфы. Какие выбрать глаголы, эпитеты и сравнения к Матеевому тезису "пришли солдаты" или "был загон коней в триста", он знал хорошо — порядок несчастья и смерти везде действовал одинаково, разве только для Дымов в силу болотной затерянности он был поменьше, чем для местечек и сел, в тихое время богатевших при большаках. Эта удаленность от главных дорог, отпугивающая глубина извечной жижи под ненадежной толщины ковром клюквенника, шаткие размываемые гати часто утешали Юрия в его мыслях о родном уголке, когда на глазах превращались в могильники плохо закрытые от военной зоркости деревни. Но и в норе не убережешься в наш век при такой густой облаве на жизни…
Когда стали в городах московские полки, пан Адам вослед за умными, чтобы уберечь двор от мужицкого погрома, дал присягу на верность государю Алексею Михайловичу, подкрепленную для сидевшего в Минске воеводы Арсеньева тяжеловатым кошельком с червонного отблеска содержанием. Перед тем прокатился здесь с очистительной целью на шляхетских отнятых конях, с непросыхающей шляхетской кровью на самодельных и ворованных палашах мужицкий отряд Алексиевича. Отсидели ту грозу в болотах, где померла старая экономка, укушенная в шею змеей. Потом заявилась хваткая ватага от полковника Поклонского — брать пана Адама в полк. Но от тех отбились с помощью Мацкевича и пана Кротовича. Потом прощупывали повет, не забыв и Дымы, вилы сбродных хлопов под атаманством сотника Дениса Мурашки, пресекавшего любую жизнь шляхетского рождения. Поддержали его многие игуменские мужики, и выбил Мурашка из уезда царский отряд прапорщика Лихачева, отнимавший в деревнях хлеб для царского войска. Был при сотнике в отборной десятке брат дымовского дегтяря, многие годы пропадавший неизвестно где, может, у казаков, и научившийся у них всему, что пан бог не любит. Вот тогда сидели на болотной кочке два месяца в июльские ливни. Кабы не Эвка, все подохли бы неспешной голодной смертью безо всякого мужицкого принуждения.
"Да!" — протяжным вздохом подкрепил тут рассказ Матей, и вздох этот означал увиденное в пережитом времени утро, трясучую дрожь тела от мокрых, ледяного холода одежд, от избытка воды, пропитавшей насквозь каждый комок под ногами, повисшей студеными каплями на жесткой болотной траве, поднявшейся заслонами стойкого, как несчастье, тумана. И в этом тумане медленно возникала молочным смутным столбом одинокая фигура, и близилась, близилась, держа в руках спасительный узелок с сухарями и застывшей по форме горшка овсянкой…
А потом отчаялась шляхта терпеть врозь свое избиение, сговорились съехаться и двумя хоругвями Минского и Ошмянского поветов встретили мужицкий полк Мурашки у деревни Прусовичи. И пан Адам там был, и я при пане Адаме. Да, Прусовичи… тоже отмечены кровью, не пробился Мурашка, да и никто не ушел. Было при нем три сотни мужиков, всех и посекли насмерть, а самого сотника шляхта на куски искрошила, помня свое страдание в торфяных берегах. И отчего так, почему так люди безжалостны? Неужто одной силой держится жизнь и приводится в покой страхом смерти?.. Тут стало Юрию непонятно: то ли жалеет Матей проклятого сотника, то ли гордится им, то ли вообще на церковный лад порицает любую жестокость, но забыл он спросить, занятый своей важной целью.