Вот однажды, в отпуску на Земле, пировал Осинцов в своем имении. Пригласил друзей, соседей, а для развлечения призвал цыганский хор. И уж конечно, как в подобных случаях водится, сыскалась средь цыган одна зловещая старуха. Она не пела, не плясала, сидела в углу молча и все смотрела на Осинцова. А тот возьми да спроси ее со смехом:
“Что смотришь? Может, на мне что нарисовано или написано?”
А цыганка ему в ответ:
“Что написано, того тебе знать не надобно!”
“Экая строгая бабушка! Да ты скажи, если что видишь. Руку позолочу, да и все, что хочешь”.
“Не боишься?”
“Полно брехать! Чего русский офицер бояться может? Только Бога да жинки своей, а я холостой! Говори, чего у тебя там? Что ты видишь во мне?”
“Вижу я, – говорит старуха, – что и ты, и слуга твой верный – оба вы не своей смертью помрете, да к тому же в один и тот же день. И случится это мая пятнадцатого числа”.
“Эк удивила! Для служивого человека – всякая смерть своя. Все под Богом ходим, а солдат – ближе других. Про точный же день врешь, поди… – рассмеялся Осинцов, от шампанского изрядно лихой к тому моменту. – Эй, Наум! – крикнул Осинцов денщику. – Веришь ли старой ведьме?”
“Як прикажете!” – отвечал Наум, чем немало барина позабавил.
Посмеялся Осинцов да и забыл.
Прошло время. Кончилась вакация, вернулся Осинцов в часть – а тут и война.
Случился бой жаркий, попал наш Осинцов в окружение, тут его и ранило в ноги. Наум Сирота на себе его понес к своим.
В первый раз денщик барина ослушался, ибо Осинцов приказывал строго Науму оставить его и идти одному. Но упрямый хохол сделал все по-своему. Барина вынес, а сам… Случайным выстрелом ранило и его, прямо под сердце, уже в двух шагах от наших укреплений.
Принесли в лазарет обоих, а Наум отходит. Тут Осинцов ему говорит:
“Вот тебе мой последний наказ. Не смей ослушаться только. Помнишь, цыганка нагадала нам в один день помереть? Нынче пятнадцатое мая. Смотри же! Всякий год в этот день стану тебя ждать. Когда придет мой срок, явись мне и предупреди, чтобы мог я приготовиться”.
“Рад стараться”, – отвечал Наум Сирота да и отбыл в тот мир, где всякий прилежный денщик служит Лонгину, или сотнику Корнилию, или же самому святому Георгию.
Вышел Осинцов по ранению на пенсию и зажил в своей подмосковной счастливо, в достатке. Женился, детей произвел и взрастил, внуков дождался – словом, довольно много прожил. И каждый год, пятнадцатого мая, все ждал – не явится ли к нему денщик его? И каждый год заказывал по нем заупокойную, да свечи ставил, да милостыню подавал за него щедро.
Сначала со страхом ждал, потом спокойно. А как пошел Осинцову седьмой десяток и настойчиво напомнили о себе старые раны – то и с нетерпением. Ждал да все думал про себя: “Что там мой хохол? Спит да ест, поди, в раю, забыл службу-то”.
И вот как-то раз, пятнадцатого, мая месяца, встает пред ним Наум Сирота и говорит:
“Ваше превосходительство! Извольте в дорогу собираться. Пора”.
“И что же, ты в раю, Наумка?” – спросил его Осинцов.
“Так точно!”
“И как там?”
“Чисто, ваше превосходительство!”
Осинцов поблагодарил его, сам пошел в храм, исповедался, приобщился Святых Тайн, с домашними простился и стал ждать. Ждет-пождет, день к закату клонится, а смерть нейдет.
“Вот так штука! – думает Осинцов. – Видно, ошибся Наум, сегодня не помру”.
Уже ночь настала, Осинцов жив-здоров, и никаких признаков скорой смерти или хотя бы недуга. И вдруг – тревога. Дворовые люди кричат, в колокол бьют, шум, зарево… Что такое?
Оказалось – в конюшне пожар. Пошел старик Осинцов посмотреть, что да как, а ему говорят – мальчишка конюх полез в огонь, лошадей из денников выпустил, а сам не вышел.
Осинцов, не рассуждая, кинулся в конюшню, объятую пламенем. Мальчишку нашел в дыму, привел в чувство и прочь вытолкал. Дыму при том наглотался изрядно. Выбрался, сел на траву, спросил молока холодного. А пока несли молоко – преставился.
И случилось это без трех минут полночь, то есть все еще пятнадцатого числа…
Тут Сенютович взял паузу, дабы насладиться благодарностью слушателей. К великому его сожалению, события пошли так, что всем стало не до того.
Едва корнет закончил свою повесть, как из темноты на свет костра вышел и встал пред нами прапорщик в егерской форме. Был он лет двадцати, может, чуть менее, белокурый, с мягкими, почти детскими чертами; только глаза выделялись – темные, тревожные, они быстро оглядывали нас и местность вокруг, а когда встречались с пламенем костра, то вспыхивали. Веки у него были почти без ресниц, красноватые – я запомнил это потому, что подумал: должно быть, утомлен и мало спал наш разведчик.
Ничего удивительного я не усмотрел в том, что он так незаметно и бесшумно сумел к нам подобраться. Егеря, как известно, первые разведчики и пластуны.
Браво отдав честь, прапорщик заговорил четко и быстро:
– Господа, немедленно трубите тревогу. Я послан предупредить вас – в двух шагах неприятель. Отряд их мал, но канальи эти крепко рассчитывают на внезапность. Не теряйте же времени!
Алтынаев глянул на разведчика с недоумением:
– Прапорщик Мокрушин? Вы ли это?
– Не ожидали меня встретить, господин ротмистр?
– Никак не ожидал.
– То ли еще бывает… Трубите же тревогу!
Появление егеря оказалось весьма своевременным. Едва поднятые по тревоге солдаты успели взяться за оружие, как с трех сторон на лагерь навалились кочевники. Плохо бы нам пришлось, если б застали нас сонными!
Куда ни глянь – повсюду ночь расцвела пятнами выстрелов, и в каждом пятне видны были мелькающие лица, не похожие на человеческие: ярость искажала их, а боевая краска превращала в подобие звериной морды. Иные были вооружены копьями, другие – бластерами; любое оружие в их руках было одинаково смертоносным для врага.
Кажется, они всерьез полагали, будто мы, запертые внутри “ведьминого круга”, не в силах будем вырваться и они истребят нас, точно пойманных в ловушку животных. Дорого же они заплатили за свое глупое заблуждение!
Предупрежденные отважным разведчиком, мы готовы были отбить врага. После выстрела в темном воздухе оставался на какое-то время бледный след, по которому можно выследить в темноте стрелявшего. Несколько раз я ощущал, как вдоль рукава моего проходит, совсем близко, смертоносный луч; неприятное чувство – жар и щекотка одновременно, как от легкого удара током. Не знаю, скольких я скосил ответным огнем.
Дикие вопли то приближались, то удалялись. Рассвет явил весь ужас ночной битвы. Вдруг, как будто по мановению театрального дирижера, сменилась декорация, и на сцену выступил свет. Побледнели вспышки бластеров, бывшие ослепительными в ночи; везде в “живописном” беспорядке лежали тела варварских воинов. Одни как будто продолжали бежать, впиваясь зубами в оружие свое или же в одежду, другие хватались пальцами за землю и пытались закопаться в нее. Иные лежали покойно, глядя в небо, другие застыли оскаленные… Но ни один из них не переступил зловещего круга – все так и остались за его пределами.
Наши потери исчислялись двумя солдатами. Князь Мшинский был легко ранен, а большинство из наших просто устали и ничего так не хотели, как заснуть.
Отрядив вверенных мне солдат закопать тела павших, я осмотрел бивуак. Мне чрезвычайно хотелось отыскать нашего спасителя и переброситься с ним парой слов, но, как назло, прапорщик Мокрушин исчез бесследно. Сколько я ни осматривался, сколько ни расспрашивал солдат – никаких признаков, как будто он и не появлялся перед нами. Я подумал было, что разведчик скрылся, по своему обыкновению, незаметно, и подивился его умелости.
– Хорошо бы передать командованию, что Мокрушину мы обязаны жизнью и молодца следует представить к награде, – сказал я между прочим ротмистру Алтынаеву, когда мы наконец расположились на отдых.
– Сие будет затруднительно, – отвечал Алтынаев негромко и задумчиво.
– Право, отчего?
– Видите ли, корнет… – Алтынаев взял меня за руку и, крепко сжав ее, продолжил странным тоном: – Видите ли, я знавал Мокрушина и даже знаком с его матушкой. Так вот, мне доподлинно известно, что месяц назад егерский прапорщик Мокрушин… был убит.