На всякий случай она решила пока что держать его при себе. Это никак не противоречило идеалу «гордого» поведения. Напротив. Чем больше поклонников, тем удобнее их мучить.
Скоро они пришли.
Клуб помещался в двухэтажном фабричном корпусе, откуда давно вынесли станки и где уже лет семь, а то и десять никто не работал. Настя поздоровалась со сторожем, который в виде приветствия пожевал бороду, и поднялась вместе с Ольгой на второй этаж, в большую комнату, наподобие залы, где из предметов обстановки имелись только печка и сломанный стул.
Ощущения обжитого пространства здесь никак не возникало, даже невзирая на то, что народу набилось очень много и повсюду ходили молодые девушки в длинных, фантастических одеяниях. Они все держались обособленно, глядели не друг на друга, а в пустоту и время от времени останавливались и делали изломанные жесты.
Товарищ Бореев стоял посреди залы, широко расставив ноги, и сам с собой сильно гримасничал. У него было темное лицо – не то от недоедания, не то от природы. Он был худой, с непомерно длинными, мосластыми руками, что придавало ему сходство с кузнечиком.
Настя почтительно застыла у порога, созерцая гения революционного театра широко раскрытыми глазами. Ольга, чуть смущаясь, проговорила «здравствуйте», и Бореев тотчас вонзил в нее яростный взор.
– Новенькая?
– Да, – ответила за Ольгу Настя.
Ольга осмелела и стала оглядываться в комнате.
Там находилось еще несколько человек – три или четыре молодые женщины и двое юношей, крайне лохматых, наподобие анархистов, и со свирепыми лицами.
– И зачем ты сюда пришла? – вопросил товарищ Бореев у Ольги.
Настя уже открыла было рот, чтобы снова ответить за подругу, но Бореев грубо приказал ей:
– Молчи, Настасья! Пусть она сама за себя говорит.
– Я хочу быть актрисой, – сказала Ольга.
Бореев и остальные бывшие в комнате громко расхохотались. Не смеялся только красноармеец Алеша.
– Актрисой? – переспросил Бореев. – Да ты хоть понимаешь, что это такое – быть актрисой?
– Да, – сказала Ольга, не позволяя себя сбить. На самом деле она этого не понимала. Ей просто не хотелось, чтобы над ней смеялись.
– Она понимает! – воскликнул Бореев негодующе.
Лохматые молодые люди переглянулись, один из них забрался в сапогах на подоконник и закурил, отвернувшись от Ольги. Второй, наоборот, нахально уставился прямо на нее.
– А что, по-твоему, – осведомился Бореев, приблизившись к Ольге и надвинув на нее свое темное зловещее лицо, – в работе актрисы самое трудное?
Ольга смело ответила:
– Я думаю, труднее всего – изображать, что ты смеешься или плачешь.
Настя, полуоткрыв рот, следила за Бореевым. К ее удивлению, он на этот раз не засмеялся и даже не скорчил никакую гримасу. Напротив, Бореев задумчиво нахмурил брови и вымолвил:
– Пожалуй, она права и знает, о чем говорит. Что ж, приступим. Все по местам! Первый акт!
Молодой человек, куривший на подоконнике, выбросил папиросу в окно и встал. Девицы, находившиеся в комнате, перестали перешептываться и разошлись по разным углам. Из коридора явились еще несколько. Одна прислонилась спиной к печке и закурила.
Бореев обратился к новичкам, Ольге и Алеше:
– Вы пока просто посмотрите, а ты, Настасья, присоединяйся. И вы, если вдруг уловите пульс пьесы, – тоже вливайтесь в действие. Здесь пока что возможны импровизации.
Он оглянулся на курящую девицу. Та передала ему папиросу. Бореев высосал папироску одним вздохом, и та осыпалась с его губы пеплом.
– Пожалуй, скажу несколько слов, – медленно проговорил Бореев. – Чтобы было яснее, что здесь имеется в виду. Наш спектакль – революционный. Это ключевое слово. Ни в какой другой стране, ни в какое другое время не был бы возможен подобный спектакль. Третьего дня мы спорили, имеем ли право называть его романтическим. Но что такое романтизм? Раньше всего это – буря и натиск, и не слезливый, а бешеный и победный. То, что так трагически отсутствует в русской литературе, – и то, чему надлежит учиться на Западе.
Он прошелся взад-вперед, как маятник. Вцепился в подоконник. Посмотрел в окно с тоской узника, мечтающего вырваться на свободу, – так, словно видел там не тусклую улицу и кусок вывески «Конфеты, сладости, чаи», а затянутый голубоватой дымкой замок и кипенье таинственной битвы перед запертыми его воротами.
– Р-романтизм, – медленно взращивая в себе праведный гнев, повторил Бореев. – Да что они понимают в этом! – Его губы дернулись. – У нас романтизмом окрещивают любого, не разбираясь. Стоит писателю поговорить о чувствах, об идеале поплакать – готово дело, он – «романтик». Или наоборот: если пишет автор о хулиганах, о разбое, об убийстве – он романтик. Однако ж не чувств жажду я, а страстей! Не обычных людей, а героев! Не правды житейской, а правды трагической!
Он повернулся к слушателям, которые, как казалось, боялись упустить хотя бы слово. Лицо Бореева стало еще темнее, теперь оно пылало пророческим огнем; впрочем, впечатлению от Бореева как от пророка сильно вредило отсутствие бороды. Ольга немного заскучала, но все другие выглядели загипнотизированными. Настя шевелила губами, беззвучно повторяя за Бореевым каждое слово.
Ольга решила еще немного послушать. Ей все-таки нравилась перспектива сделаться актрисой.
Бореев заговорил медленно:
– Поэтому был избран сюжет из западной истории. Истории ли? Да, скажут нам, никакого Робин Гуда на свете не было. Не мог существовать такой герой в реальности. Герой, который был бы знатным господином, но отказался от титула, от всего, что принадлежало ему по праву рождения, и ушел в леса вместе с простыми людьми. Для чего? Для того, чтобы забирать у богатых и отдавать бедным. Скажут – невозможно… Пусть! – выкрикнул Бореев сдавленно. – Пусть такое невозможно в низкой, пошлой реальности, которую нам вот уже полвека пытаются навязать, которую только одну в России и считают за искусство! Психологизм! – Он замолчал, его подбородок дрожал, губы извилисто дергались. – Психологизм, – прошептал Бореев зловеще. – Да нигде, ни в одной сфере искусства психологизм и реализм не оказали столь разрушительного влияния, как на сцене. Театр, по самому своему существу, чужд мелочного быта и тонкой психологии. Он – в действии. Но в России – о, в России настойчиво учат, что надо стремиться к верному изображению настоящих, будничных чувств, «реальных» людей. И вот на нашем театре царит нудная психологическая жвачка Чехова. Зато это «верно», это «правдиво»… И это привело театр к гибели. Кричат о кризисе драматургии – и при том ставят умные драмы без всякого действия, с завалом быта и настроений…
Он вынул из кармана несколько мятых листков, развернул их, пробежал глазами, скомкал еще сильнее и сунул обратно в карман.
– Наша драма – иная. Революционная и романтическая. Да, ее герои – люди феодального времени, рыцари, крестьяне, беглецы и изгои. Те, кого мы не увидим, просто так выйдя на улицу. – Он снова мельком глянул в окно, где за время его монолога ничего не поменялось. – Разумеется, я не хуже любого другого знаю, что люди того времени на самом деле были просто зверьми, жестокими и бесчестными. Что ж, тем хуже для них. И тем более высока наша задача: из низменного создать возвышенное, из зверского – трагическое. Нам не нужна точная историческая правда или достоверное изображение тогдашнего быта. Это невозможно – и разрушительно для спектакля. Нет, нам нужна правда трагическая, та правда, о которой мы говорим все последнее время. Правда романтизма.
Он снова вытащил жеваные листки. Люди в комнате и без того-то следили за каждым его движением, а при виде листков страшно напряглись. Бореев опять расправил бумажки, даже прогладил их ладонью на подоконнике, затем позвал:
– Ангелина.
Девушка с огромными глазами на очень узком лице медленно приблизилась и остановилась возле Бореева. Он отдал листки ей.
– Здесь новая версия роли. Я решил, что Марион будет дочерью шерифа, вопреки легенде. Это усилит драматический эффект и придаст действию больший накал, потому что возникнет разрыв между стремлением к возлюбленному и стремлением к отцу. Но здесь не только любовь и долг будут бороться, здесь большее брошено на чашу весов, здесь справедливость восстанет на попранный закон! – Голос Бореева снова возвысился, зазвучал торжественно. – Этот спектакль мог возникнуть только во время великой Революции – и только потому, что мы жили и живем в Революции. Но не в том грубом смысле, в каком принято понимать «отражение эпохи». Трагедия Робин Гуда, трагедия его свободы не есть трагедия нашего русского мещанина, у которого отняли мебель. Я не боюсь того, что люди, делавшие материалистическую Революцию, – герои, а не люди! – осмеют нас, и это только в лучшем случае. Они – герои! – отрицают героев, они требуют реализма, дидактического и простого. О, я знаю это… Но знаю я также и другое. Пройдут года, и то, что теперь звучит будничным, станет высоким и прекрасным. И нынешние люди, отрицающие героев, сами станут героями. Штурм Кронштадта, и взятие Перекопа, и ледяной поход Корнилова, и партизанская война в Сибири будут выспренно воспеты, как подвиги нечеловеческого героизма. Эти песни не будут нисколько похожи на историческую правду. Но они будут прекрасней любой исторической правды… – Он помолчал, упиваясь красотой собственных слов. И завершил, тяжело дыша, почти с гневом: – Вот почему, не боясь осмеяния, мы будем ставить «Робин Гуда», вот почему мы изменили традиционную легенду, вот почему мы вообще осмелились обратиться к легенде западноевропейской, средневековой, не имеющей никакого отношения к нашему современному быту…