Даже я сразу понял, что надвигается буря. Я стал оглядываться в поисках укрытия понадежнее, поскольку отдавал себе отчет в том, сколь опасно оставаться на улицах при подобном положении дел. Но нигде не находилось подходящего места. Все двери стояли запертыми, и по одному только их виду я понимал: открываться они не намерены.
Я растерянно озирался, стоя на перекрестке, как вдруг ко мне приблизился рослый субъект с мордой ящерицы. Я не сразу вспомнил его и некоторое время рассматривал отталкивающую образину неприязненно, готовый в любой момент убежать.
Он заговорил со мной на своем наречии, которого я, естественно, разобрать не мог, кроме одного-единственного слова: «Гемпель». Он твердил это слово, как заклинание, вставляя его, кажется, после каждой более-менее законченной фразы. Наконец догадка словно молнией блеснула в моем мозгу. Ну конечно! Это был тот самый «человек-динозавр», который некогда изъявлял Гемпелю благодарность за спасение от вивисекции и которого Гемпель, в свою очередь, просил позаботиться обо мне, если возникнет такая необходимость. Вон и шрам на руке у него сохранился, тот самый.
На Санкт-Петербург неотвратимо надвигалось нечто страшное. Нечто такое, от чего меня намеревался спасти гемпелевский динозавр. Вот что он пытался втолковать мне, шевеля слабыми длинными пальцами прижатых к груди маленьких ручек. Я больше не колебался и позволил ему усадить меня на жесткую, поросшую колючими пластинами голову. Голова у динозавра была широкая, плоская, так что я устроился там, скрестив ноги по-турецки и ухватившись за одну из пластин. Он пророкотал что-то и двинулся по улице, преодолевая силу ветра. Мы брели так довольно долго. Ветер и дождь залепили мне глаза, дышать стало почти невозможно. Не знаю, как ухитрялся передвигаться мой могучий спутник. Наконец мы очутились на самой дальней оконечности Васильевского острова, там, где терпение земли заканчивалось и она сдавалась на милость залива. Вода била о берег с такой яростью, словно не могла простить ни пяди, у нее отвоеванной, и каждая волна посылала отчетливые проклятия царю Петру и его упрямству.
Я сидел на голове у человека-динозавра и не отрываясь смотрел на залив. Я уже знал, что именно происходит сейчас в Петербурге-один: наводнение. Двадцать четвертый год явился в историю и заявил о своих правах. Река встретила на своем течении мощное движение ветра, вспучилась, вздулась и стала расти, постепенно накапливаясь в русле. Все выше поднимались воды. Мертвые косы водорослей выбрасывало на парапеты и набережные, рыбешки ошеломленно бились в лужах, и горы тухлятины вымывало из всех подвалов, из укромных уголков, куда боятся заглядывать даже самые жуткие из городских обитателей.
Уже позднее станет известно, что разбился вертолет метеорологов и что он, по счастью, упал на пустыре, так что пострадали только несколько домов, где от взрыва вылетели стекла. Ну и погибли две журналистки и один пилот.
Я же не отрываясь смотрел в воду залива.
Там медленно копошилось огромное существо. Гигантская голова то приподнималась над поверхностью черной воды и взирала на нас большими глазами, полными разумной тоски и с трудом сдерживаемой ярости, то вдруг проваливалась в бездну. Обыкновенно залив здесь очень мелкий, но это имеет отношение лишь к Петербургу-один; в Петербурге-два сразу за «Прибалтийской» разверзается бездна, полная соленой воды.
Чудовище пропадало и выныривало, повторяя это снова и снова, и с каждым разом амплитуда его колебаний становилась все больше, так что волны вздымались все выше и выше, и ярость погребенного в океанской пучине монстра передавалась водам. Затем оно начало выбрасывать вперед свои щупальца. Неимоверной длины и чудовищно мощные, они хлестали улицы и заливали их потоками воды. Десятки живых плетей, снабженных присосками, били по мостовым, а горы влаги обрушивались на дома и деревья. Рушились столбы с электрическими проводами, везде пробегали синеватые змеи выпущенного на волю тока. Птицы погибали, и крысы, и кошки, и бродячие собаки, но следующий поток воды смывал их в океан, где они исчезали бесследно.
Ярость монстра была ужасна. Он избивал ненавистный ему город снова и снова, тщетно пытаясь сбросить его с лица земли. Пронзительный свист на грани слышимости – во всяком случае, для человеческого уха – оглушал, заставлял все тело вибрировать и содрогаться.
Так продолжалось до бесконечности… И вдруг все стихло.
Тишина охватила нас мягким одеялом. Я не сразу смог осознать ее и принять и понял, что все кончено, лишь по тому, что мой спутник весь обмяк и опустился на колени. Я сполз с его головы и устроился рядом. Мы просидели в неподвижности еще очень долго, просто радуясь тому, что опасность миновала, монстр затих, и рядом, поблизости, находится, по крайней мере, одно живое и разумное существо.
Кажется, я задремал. Когда я открыл глаза, то обнаружил себя в одиночестве. Я сидел на ступенях какого-то магазина, среди осколков витрины. Вода заливала асфальт, несколько деревьев в сквере были повалены. Девушка-продавщица со злым личиком перевязывала пораненную ладонь платком.
Я вошел в магазин, оставляя за собой мокрые следы.
– Мне нужно позвонить домой, – сказал я, обращаясь в пустоту. – Пожалуйста, позвольте мне воспользоваться телефоном.
Исчезновение поцелуя
Она:
Он сидит на табурете-насесте практически рядом со мной – собственно, разделяет нас всего один никем не занятый насест, – поглядывает на меня искоса и говорит:
– Случалось ли вам когда-либо замечать, как изысканны бывают резиновые перчатки, оставленные без пригляду? В надетом состоянии они почему-то упорно превращают ваши руки в какие-то грабарки. Но стоит снять их, выйти из ванной и погасить там свет… Всё! В перчатках пробуждается тайная жизнь. И когда в следующий раз вы входите в ванную и видите их там на краю раковины, то поневоле отмечаете, в какой элегантной позе они застыли. Если, конечно, – добавляет он, подумав, – допустимо слово «поза» в отношении перчаток, которые представляют слепки не с человеческого тела в его целокупности, но с фрагмента. Положим, выразительнейшего, но все-таки фрагмента.
– Допустимо, – сказала я. Он меня заинтересовал, заговорив о том, что я и прежде считала для себя любопытным.
Он вздохнул с явным облегчением и продолжил:
– У перчаток всегда безупречный вкус. Даже у резиновых. Они не позволят себе вульгарного оттопы́ривания… оттопырйния? – Он опять посмотрел на меня вопросительно.
– В оттопырйнии есть что-то нетопыриное, – ответила я. – Пусть будет лучше оттопы́ривание.
Он кивнул, соглашаясь, и воскликнул:
– Как с вами легко! Ну так вот, ни одна перчатка в здравом уме и не принуждаемая к тому владельцем не допустит жеманного оттопы́ривания мизинца, пригодного лишь для совращения прыщавых телеграфистов, но явно недостойного воспитанной дамы.
Он посмотрел на свою руку, в которой держал бумажный стаканчик с кока-колой. Мизинец его с длинным ровным ногтем плотно прилегал к стаканчику.
Он интригующе подвигал пальцем.
– Видите? Даже когда перчатки не напоминают мне об этом, я все равно не расслабляюсь.
– Растопыренные пальцы плохо лезут в перчатки, – согласилась я.
Он поймал губами трубочку, болтавшуюся в стаканчике, и не без колебаний присосался к коле.
– А вы любите фастфуд? – спросил он меня.
Я кивнула.
– Но ведь это вредно? – настаивал он. У него, несомненно, имелась какая-то цель, но я ничего не имела против.
– Вы же любите фастфуд, – возразила я. – Хоть это и вредно. Что скажете?
– У меня безупречный вкус, – произнес он, вздыхая. – Я ценю чистоту стиля. Гамбургер – это само воплощение чистоты стиля.
– В таком случае, вам должна нравиться тяжелая рок-музыка.
– Тяжелый рок, – поправил он. – Музыка здесь ни при чем… Нет, там слишком много примесей. Удручает.
Он втянул в себя еще немного колы.