Конечно, Советскому Союзу и его тогдашнему правителю И.Сталину эта империя досталась прежде всего как трофей, оплаченный героизмом и миллионами жизней советских людей, отданных за победу над нацистской Германией и решающий вклад в освобождение Европы. А короновали вождя на владение и управление ею партнеры по «большой тройке», собравшиеся в Ялте в феврале 1945 года, У.Черчилль и Ф.Рузвельт. В июле-августе того же года в Потсдаме было завершено юридическое оформление сделки — раздела Европы.
По правилам почти сразу же начавшейся после этого «холодной войны», обладание своей империей (в лексиконе ХХ века этот термин был заменен на зону влияния) было таким же необходимым атрибутом уважающей себя сверхдержавы, как ядерное оружие и остальной набор средств устрашения (сдерживания) противника. Именно поэтому советская держава, «отрывая от себя последнее», тратилась на содержание расширявшейся семьи «братских стран», поскольку эти затраты, как и расходы на ВПК, проходили, в сущности, по «пиаровской» статье бюджета — «поддержание мирового статуса и имиджа».
К тому времени, как под контроль Горбачева перешли бразды правления и все кремлевские кнопки, Советский Союз с его надорвавшейся экономикой уже не мог позволить себе ни статуса второй военной сверхдержавы, ни ранга последней мировой империи. По мнению академика Н.Петракова, "третью мировую войну мы проиграли именно потому, что начали к ней всерьез готовиться, тратя от 75 до 80 процентов совокупных усилий национальной экономики на «оборонку» и содержание своих зарубежных клиентов в Восточной Европе и в «третьем мире». Вот почему новое политическое мышление, предполагавшее избавление СССР от бремени гонки вооружений и необходимости стратегического раздела мира с США, было отнюдь не плодом романтических мечтаний наивного провинциала, политика-любителя, оказавшегося у командного пульта атомохода под названием «Советский Союз», а результатом вполне трезвых и, увы, неутешительных подсчетов. (Что, кстати, объясняет, почему особенно на первом этапе перестройки принятие принципиальных решений Политбюро по этим вопросам было практически единодушным.)
Уже к закату брежневского правления стало ясно, что Советский Союз не может позволить себе ни нового расширения своей империи (что доказал Афганистан), ни даже сохранения ее прежнего влияния (что все более красноречиво демонстрировала Польша, где коммунистический режим теснили католическая церковь и «Солидарность»). Единственным способом сохранения, разумеется, временного, имперского сверхдержавного статуса для советских руководителей оставалось поддержание устрашающего облика для «внешнего врага» и грозного лика для обитателей соцлагеря. За тем и другим не скрывалось уже ни способности, ни решимости реально применить силу. И хотя на внутренних «проговорах» в Ореховой комнате Кремля советское руководство пришло к вполне определенному решению — даже в условиях фактического захвата власти в Польше «Солидарностью» не может идти речь о повторении новой Чехословакии 68-го или Афганистана 79-го, то есть о военном вторжении, Брежнев, чтобы не «расхолаживать поляков», загадочно говорил первому секретарю ЦК ПОРП Станиславу Кане: «Вы должны справиться с вашей контрреволюцией сами. Войска мы не введем. Но если понадобится, то введем». Не желая разгадывать эти шарады и полагаться на благоразумие «старших братьев», сменивший Каню Войцех Ярузельский сам ввел чрезвычайное положение как гарантию от ввода в Польшу советских войск.
Понятно, что положение в соцлагере для Горбачева стало, в сущности, таким же срочным программным делом, как и снижение расходов на ВПК. В первые месяцы перестройки он говорил на Политбюро: «Дальше такое продолжаться не может. Мы просто надрываемся. В отношениях с соцстранами нам пора переходить на обоюдный интерес. Кроме того, мы не должны брать на себя ответственность за дальнейшее развитие их внутренней ситуации». Он, несомненно, имел в виду не одну только Польшу, но и полупридушенную режимом Николае Чаушеску и сапогом «секуритате» Румынию, и полунормализованную Чехословакию, и относительно процветающую ГДР, которая, как ласковый теленок, интенсивно сосала двух маток — СССР и ФРГ.
Некоторые из обвиняющих Горбачева в том, что «пустил по ветру» итоги Второй мировой войны, объясняют столь «легкое» отношение к уходу советских войск из ГДР и Восточной Европы тем, что он принадлежит к невоевавшему поколению. «Для Л.Брежнева, Ф.Устинова, А.Громыко (потерявшего на войне брата и немало других белорусских родственников) закрепленные в Потсдаме результаты войны были священны», — вспоминает о своих беседах с отцом Анатолий Громыко. Хорошо знавший Ю.Андропова его помощник А.Вольский считает: «Юрий Владимирович не отступился бы от ялтинского раздела Европы скорее из прагматических, чем идеологических соображений». По этой логике Горбачеву с его сомнительной для сталинских времен анкетой — он и его родственники (дед и бабушка) провели несколько месяцев в Ставрополе под немецкой оккупацией — было проще, чем предшественникам из поколения фронтовиков, расстаться с той пол-Европой, которую советские солдаты «прошагали, проползли».
Однако с этим не согласны фронтовики из его ближайшего окружения. Аргументов у них тоже хватает. Первый — память об отце-фронтовике, которого Михаил Сергеевич обожал. Во время визита в Польшу он нашел госпиталь, где тот лечился после ранения. Кроме этого, у него, как и у большинства советских людей, свой поминальный список — скорбный столбик фамилий Горбачевых, выбитый на деревенском памятнике в Привольном, не позволявший забыть о трагедии войны. Недаром свой доклад, посвященный 40-летию Победы, Горбачев в какой-то момент читал со слезами на глазах.
Это то, что, естественно, объединяло его с предшествующими руководителями партии, как и со всеми пережившими и помнившими войну согражданами. Отделяло, наверное, понимание, что навечно зацикливаться на прошлом нельзя никому, а тем более политикам. За послевоенные годы в мире, в Европе и Германии выросли новые поколения, которые не несут ответственности за горе, причиненное их отцами и дедами другим народам. «Да и мы, например, с Черняевым, фронтовики, — говорит Г.Шахназаров, — прекрасно понимали необходимость смотреть в будущее, хоть и сами воевали с немцами. Поэтому как могли поддерживали Горбачева в отходе от психологии „холодной войны“.» Вообще же разделительная линия проходила в этих случаях, как и во многих других, не по поколениям, а по убеждениям. Например, в германском вопросе самыми ревностными «фундаменталистами», считавшими, что немцев нельзя «выпускать из рук», были и цековские и мидовские германисты. Для них даже Брежнев был слишком либерален. Горбачев же готов был двигаться вперед, не цепляться за прошлое не потому, что недооценивал национальные интересы, просто он оказался способен понять новую ситуацию. В конце концов, именно де Голль — вождь французского Сопротивления — стал «отцом» франко-германского сближения.
Не цепляться за прошлое для Горбачева означало прежде всего изменить характер взаимоотношений с руководителями стран Варшавского договора и СЭВ, отказаться не только от «доктрины Брежнева», превратившейся в гирю на ногах советской внешней политики, но и от навязывания другим большевистской модели социализма (особенно в условиях ее коренного пересмотра у себя дома).
На первом же совещании с руководителями этих стран в Москве в ноябре 1985 года (разговор должен был быть таким доверительным, что даже А.Яковлев и В.Медведев не были допущены в зал и подслушивали переговоры в кабине переводчиков) Горбачев объявил: отныне каждая партия и ее руководство несут полную ответственность за происходящее в собственной стране. Смысл сигнала был ясен: «На наши танки ради сохранения вас и ваших режимов у власти не рассчитывайте». Договорились, что содержание московских разговоров останется закрытым — надо было дать лидерам время для выстраивания своего внутреннего календаря реформ с учетом того, что предполагалось осуществить в Советском Союзе.