Обступил тут народ Федьку кучей, король ему десятку сует, королева – поясок, с себя снявши, презентует. А Федька-то тут, братцы, и онемел, опять вровень с бессловесной тварью в свое состояние вернулся…
Королева заахала, народ соболезнует: всех спас, а сам назад подался… Спрашивают его – нет ли для него, Федьки, особливого средства? А он, шут, только смеется, да на знаках что-то показывает.
Тут-то молодой королевич и пригодился: на пальцах-то он хорошо понимать стал.
– Вещь в том, – говорит, – что ежели эта баба, которую он искупал, с первого новолунья ради него трое суток добровольно молчать согласится, – тогда и к Федьке словесность навсегда вернется.
Подтащили тут мокрую перекупку, просят ее, умоляют, а она как раскатилась:
– Бабку ему под пятое ребро!… Чтоб я? Да ради него? Ради срамника-то этого, который меня, стародавнюю вдову в натуральном виде при всех разбандеролил? Ни минуты не помолчу, ни полминуточки, ни вот на столечко…
И пошла кудахтать… Так весь базар и грохнул. Рассмеялся Федька, русой башкой тряхнул, через королевича объяснил: и без речи, мол, обойдусь, не привыкать стать! Королевское семейство да весь народ вызволил, – на королевскую десятку с товарищами выпью… А баба эта пусть мою разговорную порцию себе берет… Авось не лопнет!
Сумбур-трава
Лежит солдат Федор Лушников в выздоравливающей палате псковского военного госпиталя, штукатурку на стене колупает, думку свою думает. Ранение у него плевое: пуля на излете зад ему с краю прошила, – курица и та выживет. Подлатали ему шкурку аккуратно, через пять дней на выписку, этапным порядком в свою часть, окопный кисель месить. Гром победы раздавайся, Федор Лушников держись!…
А у него, Лушникова, под самым Псковом, – верст тридцать не боле, – семейство. Туда-сюда на ладье с земляком, который на базар снеток поставляет, в три дня обернешься. Да без спросу не уедешь, – военное дело не булка с маком. Не тем концом в рот сунешь, подавишься…
Подкатил он, было, на обходе к зауряд-подлекарю, – человек свежий, личность у него была сожалеющая.
– Так и так, ваше благородие, тыл у меня теперь в полной справности, в другой раз немец умнее будет, авось с другого конца в самую голову цокнет… А пока жив, явите божескую милость, дозвольте семейство свое повидать, по хозяйству гайки подвинтить. Ранение мое, сам знаю, не геройское, да я ж тому непричинен. По ходу сообщения с котелком шел, вижу, укроп дикий над фуражкой, как фазан, мотается. А нам суп энтот голый со снетком и в горло не шел. Как так, думаю, укропцем не попользоваться? Вылез на короткую минутку, только нацелился – цоп! Будто птичка в зад клюнула. Кровь я свою все ж таки, ваше благородие, пролил. Ужели русскому псковскому солдату на три дня снисхождения не сделают?…
Вздохнул подлекарь, глазки в очки спрятал. «Я, – говорит, – голубь, тебя б хочь до самого Рождества отпустил, сиди дома, пополняй население. Да власть у меня воробьиная. Упроси главного врача, он все военные законы произошел, авось смилуется и обходную статью для тебя найдет!» Добрая душа, известно, – на хромой лошадке да в кустики.
Сунулся Лушников к главному, ан кремень тихой просьбой не расколешь. Начальник был формальный, заведение свое содержал в чистоте и строгости: муха на стекло по своей надобности присядет, чичас же палатной сестре разнос по всей линии.
– Энто, – говорит, – пистолет, ты неладно придумал. У меня тут вас, псковичей, пол-лазарета. Все к своей губернии притулились. Ежели всех на бабий фронт к бабам отпускать, кто ж воевать до победного конца будет? Я, что ли, со старшей сестрой в резерве? У меня, золотой мой, у самого в Питере жена-дети, тоже свое семейство, некупленное… Однако ж терплю, с должности своей не сигаю, а и я ведь не на мякине замешан. Крошки с халата бы лучше сдул, ишь обсыпался, как цыган, махоркой!…
Утешил солдата, нечего сказать, – по ране и пластырь. Лежит Федор на койке, насупился, будто печень каленым железом проткнули. Сравнил тоже, тетерев шалфейный… Жена к ему из Питера туда-сюда в мягком вагоне мотается, сестрами милосердными по самое горло обложился, жалованье золотыми столбиками, харч офицерский. Будто и не война, а ангелы на перине по кисейному озеру волокут…
Сестрица тут востроглазая у койки затормозилась.
Куриный пупок ему из слабосильной порции для утешения сунула, да из ароматной трубки вокруг побрыскала. Брыскай, не брыскай, – ароматы от мук не избавят.
Вечер пал. Дневальный на стульчике у двери порядок поддерживает, храпит, аж пузырьки в угловом шкапчике трясутся. Сестра вольную шляпку вздела, в город на легких каблучках понеслась, петухов доить, что ли… Тоже и ей не мед солдатское мясо от зари до зари пеленать. Под зеленым колпачком лампочка могильной лампадой горит, вентиляция в фортке жужжит, – солдатскую обиду вокруг себя наворачивает. Эх, штык им всем в душу, с правилами ихними!… Хочь бы в полглаза посмотреть, что там дома… Сердце стучит, за тридцать верст, поди, слышно…
Отвел Лушников глаза с потолка, так бы зубами все койки и перегрыз. Видит, насупротив мордвин Бураков на койке щуплые ножки скрестил, на пальцы свои растопыренные смотрит, молитву лесную бормочет. Бородка, ровно проборчик ржавый. Как ему, пьявке, не молиться… Внутренность у него какая-то блуждающая обнаружилась – печень вокруг сердца бродит, – дали ему чистую отставку… Лежи на печи, мухоморную настойку посасывай. И с блуждающей поживешь, абы дома… Ишь, какое гунявому счастье привалило!
Отмолился мордвин, грудь заскреб. Смотрит Лушников – на грудке у Буракова какой-то поросячий сушеный хвост на красной нитке болтается.
– Энто что ж у тебя, землячок, за снасть?
– Корешок, – говорит, – такой, сумбур-трава.
– А на кой он тебе ляд, что ты и на войну его прихватил? От шрапнели, что ли, помогает?
Осклабился Бураков. В ночной час в сонной палате и мордвину поговорить хочется. Пошарил он глазами по койкам, – тишина. Солдатики мирно посапывают, хру да хру, – известно, палата выздоравливающая. Повернулся к Лушникову мочалкой и заскрипел:
– Сумбур-трава! На память взял, пензенским болотом пахнет. По домашности первая вещь. Сосед какой тебе не по скусу, хочешь ты ему настоящий вред сделать, чичас корешок водой зальешь и водой энтой самой избу в потаенный час и взбрызнешь. В тую же минуту по всем лавкам-подлавкам черные тараканы зашуршат. Глаза выпьют, уши заклеют, хочь из избы вон беги. Аккуратный корешок!
Сел Лушников на койку. Не во сне ли с лешим разговаривает? Ан нет, мордвин самый настоящий, – подштанники казенные, лазаретное клеймо сбоку, все честь-честью.
– А выводной корешок-то у тебя есть?
– Какой выводной?… Из воды его ж и вынешь, – просуши, да на черной свечке подпали, – все и сгинут. Таракан не натуральный!
Взопрел даже Федор с радости, потому толковый солдат сразу определит, что к чему принадлежит. Умоляет, стало быть, Бураков: дай да отдай, зачем тебе, лисья голова, энтое снадобье? Ты, мол, домой вертаешься, у себя на болоте сколько хошь найдешь, а мне на войне, почем знать, во как пригодится.
Отпихивался мордвин, отпихивался, а потом и сдался.
– Ладно, Лушник. Ты человек добрый, пять ден за меня блевотное лекарство пил. Подарить не могу, давай меняться. Собачьей кожи браслетку с самосветящимися часами отдашь – корешок твой.
Принахмурился Лушников. Часики он у немца пленного на табак выменял: ночью проснешься, блоха тебя лазаретная взбудит, ан тебе в потьмах сразу известно, который час. А тут накось, сопливой редьке часы отдай!
– Да зачем тебе, лесовику безграмотному, часы? По петухам встаешь, по солнцу ложишься, сосновой шишкой причесываешься. Лучше рубль возьми, – подавись! Серебряный рубль, чижолый!
Однако уперся мордвин. Грудку застегнул, корешок спрятал, морду халатом верблюжьим не по правилам лазаретным прикрыл.
Посидел-посидел Лушников, не выдержал. Что ж, часики дело наживное: авось и на другого пленного наскочит. Свое семейство ближе… Дернул мордвина за пятку, мало ногу с корнем не вырвал.