Караульный тут, который в доску для безопасности бил, подходит. Княжна к нему: «Не проходил ли кто незнакомый через двор. По какому случаю в поздний час пение?»
– Никак нет, – отвечает караульный, – седьмой раз дом обхожу. В доме такое несчастье, как можно… Уж я б его, певца, чичас князю Удалу представил, он бы ему прописал!
С тем и ушла. Головку к шелковой думке приклонила, – к подушечке махонькой, – вздохнула, об судьбе своей горькой призадумалась, однако ж слеза не идет: черт свое дело сделал!
В лампочке керосин вышел, дрема ее стала клонить. Заснула она тихо-благородно, косы-змеи под себя подостлавши. Ан тут черт ей в сонном видении и является.
И не то что в своем обыкновенном подлом виде, а во всей, можно сказать, неземной красоте. Кудри вьются, глаз пронзительный, ус вертит, в бессловесной любви ей признается… Девушке много ль надо? Испужалась она спервоначалу, а потом огонь у нее по жилам пробежал, потянулась она к нему, как дитё…
Да, видишь, черт времени не рассчитал: петух тут первый закукарекал, – сгинул бес, как дым над болотом. Так на первый раз ничего и не вышло…
Терек шумит, время бежит, никакого княжне облегчения нету. Подруги ее уговаривают: «Пойдем, Тамара, хоть к речке, смуглые ножки помыть!» Она упирается: «Нет мне спокоя, днем об женихе тоскую, по ночам тайный голос меня душит. Никуда не пойду!»
Испужались подружки, пошли к князю Удалу. Так мол и так, неладное с Тамарой творится, надо меры предпринять. Князь чичас к ней, дочка единственная, нельзя без внимания оставлять.
– Что ж, – говорит, – дитё… Я мужчина, человек старый, слов настоящих не знаю. Кабы твоя мать покойная была жива, она бы тебя в минуту разговорила. Однако не тужи, достаток у нас, слава Тебе Господи, немалый, девичьи слезы вода. Надо себя в порядке содержать, а не то, чтобы по ночам неизвестные голоса слушать.
У Тамары, однако, характер твердый, грузинский.
– Я, папаша, резоны ваши понимаю. Совсем я от хозяйства отбилась, вас, старика, без попечения оставляю. Не могу с собой совладать… Пойду в монастырь, а то как бы чего не вышло. Девушка я, сами знаете, горячая… Лучше вы меня и не отговаривайте.
Три дня хмурился князь, весь ковер протоптал шагавши, – сына б приструнил, на милую дочку рука не поднимается… Пускай, думает, идет. В монастыре хоть честь свою княжескую по крайности соблюдет, Бога за меня помолит… Поперек судьбы сам царь не пойдет.
Снарядил он ее богато, дары в монастырь на десяти верблюдах вперед послал. Дочку в горную обитель сам под конвоем предоставил, чтоб головорезы-чеченцы, не приведи Бог, в горы ее в плен не угнали. Народ аховый, наживы своей не упустят.
Живет это она в келейке своей месяц-другой тихо, скромно, лучше и быть нельзя. На рассвете утренняя заря белую стенку над изголовьем румянит. Чинар сбоку шумит, светские мысли отгоняет. Пташки повадились крошки клевать. Горы вдали будто мелким сахаром посыпаны, снеговая прохлада от них идет, – в жару самое от них удовольствие. Знай одно: службы не пропускай, об остальном не твоя забота. Чистота, пища легкая, ясные мысли облаками плывут, пей себе чай с просфоркой, будто ангел бестелесный, смотри на горы, ручки сложимши, – боле и ничего.
Однако от черта и монастырь не крепость. Прознал он, само собой, что княжну Тамару в подоблачный монастырь укрыли, ан доступа ему туда нету, – сторож, отставной солдат, по ночам с молитвой ограду обходит. Княжна воску белей все молится да поклоны кладет, – в церкви ли, в келье ли своей глаз не подымет, об земном и не вспомнит.
Изловчился черт, стал ей с вечерним прохладным ветром шопоты свои да поклоны посылать…
– Очнись, Княжна!… От себя никуда не уйдешь. Ты месяца краше, миндаль-цвет перед тобой, будто полынь-трава, – ужель красота в подземелье вянуть должна? Который месяц по тебе сохну, и все без последствий. Все свои дела через тебя забросил, должна ты меня на путь окончательный наставить, а то так закручу, что чертям тошно станет. Себя, девушка, спасаешь, а другого губишь, – это что ж такое выходит?…
Стревожилась тут и Тамара окончательно. На то ль она в подоблачный монастырь шла, чтоб ни весть от кого такие слова слышать?… Однако ж, и ее зацепило. Ева, братцы, тоже, может, по такому случаю, погибель свою приняла. Зажгла она восковую свечку, поклоны стала класть, душой воспарила, а ухом все прислушивается, не будет ли еще чего. А ветер скрозь решетку в темные глаза дышит, гордую грудь целует, – никуда от него не укроешься. Куст-барбарис за окном ласково об стенку скребется, звезды любовную подсказку насылают, фонтан монастырский звенит-уговаривает, ночной соловей сладкое кружево вьет. Со всех сторон ее черт оплел, – хочь молись, хочь не молись.
* * *
Видит черт, что полдела сделано, а дальше окончательно затормозило. Не юнкер он какой, в самом деле, чтоб по ветру с девушкой перешептываться, да и во сне ей являться, об любви своей докладывать. Тоже и он гордость свою имел.
Пустился он, песья голова, на хитрости. Штоф кизлярки украл, да отставному солдату, сторожу, который обитель в ночное время с молитвой обходил, – и подсунул. А ночь, милые мои, прохладная была, кавказские ночи известные. Отставному солдату, хочь он и при монастыре состоит, тоже выпить хочется, – не святой. Хлебнул он с устатку, намаялся, которую ночь-то ходивши, хлебнул в другой, согрелся, – в кизлярке этой градусов, поди, с пятьдесят было, – к стенке притулился, да и захрапел, как жук в соломе. Слабосильный старичок был, да и от вина отвыкши.
Черту только того и надо. Без обходной молитвы ему чего ж бояться. В трубу втиснулся, к княжне в келью проник, об паркетный пол вдарился и таким красавцем-ухарем объявился, что против него и покойный Синодальный князь ничего не стоил.
Княжна Тамара так ручками и всплеснула, – удивляется:
– Кто вы такой есть, и почему в неположенное время в келью мою тайно проникли? У нас этого не полагается.
Тут ей нечистый все, как есть, и выложил.
– Я, – говорит, – тебе в сонном видении неоднократно являлся… Я тебе по ночному ветру чувства свои объяснял. Ты, девушка, однако, не сумневайся. Я не из простых чертей, а вроде как разжалованный херувим. Потому за гордость свою и поступки наказание понес. Однако, как я теперь в тебя без памяти влюбившись, – все поведение свое переменю, добрей тихого младенца стану, только бы на красоту твою беспрерывно любоваться… Тоже и мне пожить по человечески хочется, – со скуки одинокой давно б удавился, да черти смерти не подвержены… Сжалься, княжна, я тебя во как возвеличу, по всему Кавказу слава трубой пройдет!
Принахмурила Тамара гордые брови, сердце у нее мотыльком бьется, ан доверия полного нету.
– Сгинь, – говорит, – сатана, прахом рассыпься! Почему я тебе доверять должна, ежели вся ваша порода на лжи стоит, ложью сповита? Сызмальства я приучена чертей гнушаться, один от вас грех и погибельная отрава. Чем ты, пес, других лучше?… Скройся с моих прекрасных глаз, не то в набат ударю, весь монастырь всполошу!
Побагровел черт, оченно ему обидно стало, – за всю жисть в первый раз на хорошую линию стал, а ему никакого доверия. Однако голос свой до тихой покорности умаслил и полную княжне присягу по всей форме принес:
– Клянусь своим страстным позором и твоим чернооким взором, клянусь Арарат-горой и твоей роскошной чадрой, что от всей своей дикой подлости дочиста отрекаюсь, буду жить честно, в эфирах с тобой купаться будем, и все твои капризы сполнять обещаюсь даже до невозможности!…
Ахнула тут Тамара, видит, дело в сурьез пошло, – самого главного кавказского черта, шутка ли сказать, приручила.
Разожгло ее насквозь, – в восемнадцать, братцы мои, лет печаль-горе, как майский жук, недолго держится. Раскрыла она свои белые плечики, смуглые губки бесу подставляет, – и в тую-ж минуту, хлоп! С ног долой, брякнулась на ковер, аж келья задрожала. Разрыв сердца по всей форме, – будто огненное жало скрозь грудь прошло.