Литмир - Электронная Библиотека

Однако позволительно спросить себя, была ли эта в высшей степени национальная, исключительно польская музыка так же хорошо понята в момент своего рождения теми, кого воспевала, жадно принята, как свое достояние теми, кого славила, как это было с поэмами Мицкевича, стихами Словацкого, Красинского? Увы! очарование искусства так загадочно, его воздействие на сердца идет такими таинственными путями, что те, кто им больше всех охвачен, не могли бы перевести на слова, ни формулировать в равноценных образах то, о чем говорит каждая его строфа, о чем поет каждая элегия! Надо, чтобы поколения научились впитывать в себя эту поэзию, вдыхать ее аромат, чтобы почуять наконец ее совершенно особенный вкус, разгадать ее настоящее фамильное имя![159]

Шопен был окружен соотечественниками; они принимали участие в его успехах, радовались его славе, хвалились его известностью, потому что он был их. Однако большой вопрос, знали ли они, насколько его музыка принадлежала им? Правда, она заставляла биться их сердца, она исторгала у них слезы, она ширила их души, но знали ли они всегда в точности, почему? Тому, кто относился к ним с большой симпатией, кто к ним питал большую любовь, кто восторгался ими с большим энтузиазмом, позволительно думать, что они не были в должной мере артистами, музыкантами, достаточно прозорливо разбирающимися в искусстве, чтобы знать, где источник глубокого чувства, охватывающего их, когда они слушали своего барда. По манере, с какою некоторые из них играли его страницы, видно было, что они гордились быть с Шопеном одной крови, но не подозревали, что его музыка говорит именно о них, выводит их на сцену, их поэтизирует.

Надо также сказать, что пришло другое время, другое поколение. Польша, какую знал Шопен, только что пожала, так доблестно и так искусно, свои первые европейские лавры на легендарных полях сражений Наполеона I. На ней был отблеск рыцарственного подвига отважного красавца, злополучного князя Юзефа Понятовского,[160] бросившегося в волны Эльстера, еще не очнувшиеся от изумления перед отвагой того, кого им предстояло поглотить, еще захваченные врасплох славой, связанной отныне с их прозаическими берегами, лишь только прекрасная плакучая ива осенила столь славные останки! Польша Шопена была еще той Польшей, опьяненной славой, удовольствиями, танцами, любовью, которая героически надеялась на Венский конгресс и продолжала еще, под властью Александра I, безумно надеяться. – А затем царствовал император Николай! Изящные и светлые эмоции были повергнуты сначала в ужас виселицами и переживали только смерть в душе. Вскоре они были потоплены в океане слез, были задушены в гробах, были забыты под давлением мучительной реальности изгнания и обнищания, под постоянным гнетом прискорбнейших утрат, конфискаций, нищеты, казематов Петрозаводска, сибирских рудников, солдатских шинелей на Кавказе, смертей после трех тысяч ударов военного кнута! Тот, кто бежал из отечества под впечатлением этих жестокостей, столь мрачной действительности, с душой, полной подобных образов, по приезде в Париж не мог продолжить нить воспоминаний Шопена в том месте, где она была прервана.

Мы охотно пояснили бы здесь с помощью аналогии слова и образа те интимные ощущения, которые отвечают этой утонченной и вместе с тем раздражительной чувствительности, свойственной пылким и переменчивым сердцам, натурам болезненно гордым и жестоко уязвленным. Однако мы не льстим себя надеждой, что нам удалось бы заключить в узкие' пределы слова такую пламенность, благоухающую воздушность. Впрочем, осуществима ли такая задача? Не будут ли всегда слова казаться вялыми, скудными, холодными и сухими после могучих и сладостных потрясений, вызываемых другими искусствами? Не права ли была одна писательница, чье перо о многом говорило, многое живописало, многое изваяло, о многом тихо напевало, часто повторявшая: «Из всех способов выразить чувство слово – самый несовершенный»? Мы не обольщаем себя мыслью, что смогли бы в этих строках достигнуть той воздушной манеры, необходимой для того, чтобы воспроизвести написанное Шопеном с такой неподражаемой легкостью кисти.

Там все утонченно вплоть до источника гнева и порывов; там исчезают побуждения вольные, простые, непосредственные. Прежде чем выбиться на свет, все они прошли чистилище богатого, изобретательного и взыскательного воображения, которое их усложнило и изменило направление. Чтобы их уловить, нужна проникновенность, чтобы описать – тонкость. Особенно чутко их постигая, исключительно талантливо их описывая, Шопен стал художником первой величины. Только длительно и терпеливо его изучая, следуя за всеми изгибами его мысли, можно дойти до полного ее понимания и восхищаться в должной мере талантом, который сделал эту мысль как бы зримой и ощутимой, никогда ее не отягощая и не охлаждая.

В это время у него был друг-музыкант, восторженный и восхищенный его слушатель,[161] повседневно изумлявшийся ему, надо сказать, интуитивно, так как он лишь гораздо позднее получил полное представление о том, что Шопен видел, любил, что его восторгало, захватывало в его возлюбленной отчизне. Не будь Шопена, этот музыкант не разгадал бы, даже наблюдая вблизи, Польшу и полек, их идеал! С другой стороны, он, должно быть, не уразумел бы так хорошо идеал Шопена, Польшу и полек, если б не побывал на его родине и не увидал бы всю глубину самоотвержения, великодушия, героизма этих женщин. Он понял тогда, что польский артист мог чтить гений лишь высокого происхождения!

Задержавшись в Париже, Шопен был вовлечен в круги, очень ему далекие. Этот мир был антиподом миру, среди которого он вырос. Конечно, он никогда не думал покинуть дома прекрасных и просвещенных патронесс своей юности; но незаметно для него самого настало время, когда он стал посещать их реже. Польский идеал и – еще того меньше – идеал какого бы то ни было патрицианства никогда не блистал в кругу, в который он вступил. Он, правда, нашел здесь власть таланта, который завлек его сюда; но эта власть не имела подле себя никакой аристократии даже для того, чтобы поднять ее на щит, увенчать ее лавровым венком или диадемой из розовых перлов. И вот, когда фантазия влекла его творить музыку для самого себя, его рояль повествовал поэмы любви на языке, которого никто вокруг него не понимал.

Быть может, для него был слишком тягостен контраст между салоном, в котором он пребывал, и тем, где он заставлял себя напрасно ждать, и он не мог уйти из-под пагубной власти, удерживавшей его в среде, столь чуждой его избранной натуре? Быть может, наоборот, он находил этот контраст не столь существенным, чтобы извлечь себя из пекла, где он изведал роковые наслаждения, в то время как его родина больше не могла ему предоставить у своих дочерей, обездоленных изгнанниц, тех чар великосветских празднеств, прошедших перед его наивно-умиленными глазами в его молодые годы? Кто из его случайных приятелей, не знакомых с его сородичами, мог знать или чувствовать этот мир чистых сильфид, безупречных пери, где витали стыдливые чародейки и благочестивые волшебницы Польши? Кто из этих личностей с лохматыми шевелюрами, растрепанными бородами, с руками, никогда не знавшими перчаток, мог хоть что-нибудь понять в этом мире легких силуэтов, пылких и летучих настроений, даже если бы ему случилось видеть это своими ошеломленными глазами? Не отвернулся ли бы он тотчас, как если бы его рассеянный взгляд упал на облака – розовые, лилейные, молочно-белые или алые, сероватые, голубоватые, – целый пейзаж в небесной вышине… поистине безразличный яростным политиканам!

Какие страдания должен был испытать Шопен при виде того, как благородство гения и таланта, происхождение которого теряется в небесном сумраке, изменяет самому себе, беззаботно обуржуазивается, «опрощается», забывается до того, что волочит край одежды по грязи улиц!.. С какой невыразимой тревогой его взгляд должен был переноситься от неприкрашенной действительности, душившей его в настоящем, к поэтическому прошлому, где он видел лишь несказанное очарование, страсть безграничную и вместе с тем безмолвную, прелесть, высокую и щедрую, питающую душу, дающую закалку воле, никогда не пораженную ничем, что может расслабить волю и расстроить душу. Красноречивее всех человеческих слов действует сдержанность в этой атмосфере, где все дышит пламенем, но пламенем живительным и очистительным, когда его пропитывает доблесть, честь, хороший вкус, изящество нравов и вещей. Подобно Ван-Дейку,[162] Шопен мог любить только женщину высшего круга. Однако, менее счастливый, чем излюбленный художник самой изысканной в мире аристократии, он привязался к существу высокому, но все же ему не подходившему.[163] Он не встретил молодой девушки высшего круга, счастливой тем, что ее обессмертит шедевр, которым будут восхищаться века, как Ван-Дейк обессмертил ту белокурую пленительную англичанку, которая своей прекрасной душой в его лице убедилась, что благородство гения выше благородства pedigree [родословной]!

вернуться

159

Ныне в народно-демократической Польше силу воздействия музыки Шопена и степень понимания соотечественниками Шопена его вдохновений, как национального польского достояния, можно вполне сравнивать с силой воздействия творчества величайшего польского поэта Адама Мицкевича, а тем более Юлиуша Словацкого (1809–1849) и Зигмунта Красинского (1812–1859). Отметим большую любовь Листа и восторг по отношению к соотечественникам Шопена – полякам.

вернуться

160

Понятовский, Юзеф (1762–1813) – племянник короля Польши Станислава Августа. Принимал участие в восстании Костюшки. С 1806 г. – один из генералов Наполеона. В битве под Лейпцигом командовал арьергардом французской армии. Отступая, бросился в реку вплавь, так как мосты были разрушены, и утонул.

вернуться

161

Друг Шопена, музыкант, «восторженный его слушатель» – Лист.

вернуться

162

Ван-Дейк, Анггонис (1599–1641) – крупный фламандский живописец-портретист, ученик Рубенса.

вернуться

163

«Существо высокое», но, по мнению Листа, «не подходившее» Шопену, – Ж. Санд.

35
{"b":"105431","o":1}