Такой взгляд, впрочем, довольно распространен среди поляков, которые свободно им владеют, много говорят на нем между собой, часто даже лучше, чем на своем родном языке, постоянно жалуясь тем, кто его не знает, на невозможность выразить на каком-либо другом языке, кроме польского, бесконечную игру чувств и тончайшие оттенки мыслей. Французским словам, по их мнению, не хватает то величия, то страсти, то дрелести. Если их спросить о смысле стиха, слова, цитированного ими по-польски, они неминуемо скажут иноземцу: «О, это непереводимо!» Затем последуют комментарии, поясняющие восклицание, разбирающие всю тонкость, все невыразимое, все контрасты, скрытые в этих «непереводимых» словах. Нам приходилось цитировать несколько примеров, которые, наряду с другими, приводят к мысли о преимуществе этого языка, наделяющего образностью отвлеченные существительные, причем за время своего развития поэтический гений нации установил поразительно точно разграничение понятий благодаря этимологии, словообразованию, синонимам. В результате каждое выражение получает особенный колоритный отблеск, светотень. Можно было бы сказать, таким образом, что слова этого языка заставляют вибрировать в душе какой-то неожиданный энгармонический звук или, скорее, звук, соответствующий терции, модулирующей непосредственно мысль в мажорный или минорный лад. Богатство словаря польского языка допускает выбор тона; однако богатство может стать затруднением, и можно было бы, пожалуй, объяснить употребление иностранных языков, столь распространенных в Польше, леностью ума, желающего уклониться от труда овладения этим богатством, неизбежного в отношении языка, полного неожиданных глубин и такого энергичного лаконизма, который сильно затрудняет всякие приблизительные выражения и совершенно не допускает банальности. Смутные созвучия неопределенных чувств немыслимы при крепком костяке его грамматики. Идея нищенски бедна, пока остается в пределах общих мест, она требует точной терминология, чтобы не стать странной за их пределами. Польская литература насчитывает меньше имен авторов, ставших классическими, чем другие литературы; зато почти каждый из них подарил своей родине одно из таких произведений, которые живут века. Быть может, этому высокому и требовательному характеру родного языка она обязана тем, что число fie шедевров пропорционально больше числа ее литераторов. Надо чувствовать себя мастером, чтобы отважиться владеть этим прекрасным и богатым языком.[134] Внешнее изящество было так же присуще Шопену, как и душевное. Печать изящества лежала и на принадлежащих ему вещах и на его изысканных манерах. Его квартира была кокетливо убрана; он очень любил цветы и постоянно украшал ими свои комнаты. Не подражая ослепительной роскоши, какой окружали себя некоторые парижские знаменитости этой эпохи, он на этот счет, так же как в отношении изящества тростей, булавок, запонок, драгоценностей, бывших тогда в моде, инстинктивно держался линии comme il faut [как полагается] – середины между «слишком много» и «слишком мало». Не склонный ни с кем согласовывать свое времяпрепровождение, мысли, поступки, он предпочитал женское общество, так как оно меньше обязывало его к последующим отношениям. Сохранив навсегда исключительную душевную чистоту, мало затронутую и никогда не оскверненную жизненными бурями, которые не могли пошатнуть в нем стремления к добру, к чести, уважения к добродетели, веры в святость, – Шопен не утратил некоторой юношеской наивности и с удовольствием проводил время в кругу, украшенном свежестью, чарующей добродетелью, честностью, благовоспитанностью. Он любил непритязательную беседу с людьми, которых уважал, находил удовольствие в ребяческих забавах молодежи. Он охотно целыми вечерами играл в жмурки с молодыми девушками, рассказывал им занимательные или забавные истории, смешил их, и они смеялись неудержимым смехом молодости, более приятным для слуха, чем пение малиновки.
Все это вместе взятое объясняет, почему Шопен, связанный с некоторыми передовыми участниками художественного и литературного движения того времени такими тесными узами, что жизни их сливались как бы в одну, остался все-таки чужим среди них. Его индивидуальность не сливалась ни с какой другой. Никто из парижан не мог даже понять этого сочетания, в самом высоком плане, запросов гения и чистоты желаний. Еще меньше могли постичь очарование этого врожденного благородства, этого природного изящества, этого мужественного целомудрия, – тем более пленительного, чем менее осознанным оно было в своем отвращении к вульгарно-плотскому, в том кругу, где все думали, что воображение может быть отлито в форму шедевра только при условии, если его расплавить добела в печи острой чувственности вместе с отвратительным шлаком. Шопена, с присущим ему драгоценным качеством нравственной чистоты (он не догадывался, не замечал всех тонкостей, всего цинизма бесстыдства), стесняло присутствие известных личностей с уклончивым взглядом, с нечистым дыханием, с губами, складывающимися, как у сатира; однако он был далек от мысли, что поступки, которые он называл заблуждением гения, могут быть подняты на щит и служить культу богини Материи![135] Ему твердили сотни раз и никогда не могли переубедить, что странная грубость манер, откровенное выражение недостойных вожделений и завистливая критика богатых и власть имущих – не что иное, как недостаток воспитания низшего класса. Никогда его нельзя было разубедить, что всякая похотливая мысль, всякая постыдная надежда, всякое алчное желание, всякий убийственный зарок – это курево для этого идола, и всякое его воскурение, вызывающее тотчас одурение и зловоние, из этих поддельно-золотых кадильниц ложной поэзии – добавочный дар в этом кощунственном апофеозе. Шопен настолько любил деревню и усадебную жизнь, что ради нее соглашался на совершенно не подходящее для себя общество. Из этого можно было бы заключить, что ему легче удавалось отрешиться умом своим от окружавших его людей, от шумных их разговоров, чем отрешиться своими чувствами от духоты, тусклого света, прозаических картин города, где на каждом шагу возбуждаются и перевозбуждаются страсти и где так редко что-либо ласкает наши чувства. То, что в городе можно видеть, слышать, ощущать, – бьет по нашим чувствам, вместо того чтобы их успокаивать, выводит из себя, вместо того чтобы заставить углубиться в себя. Шопен там страдал, но не отдавал себе отчета в том, что его раздражало, поскольку был желанным гостем в дружественных салонах и потому, что живо интересовался борьбой литературно-художественных мнений. Искусство могло заставить его забыть природу, прекрасное в творениях человека могло заменить ему на некоторое время прекрасное в творениях природы – поэтому он любил Париж. Но он был счастлив всякий раз, когда мог его покинуть. Как только Шопен приезжал в деревню, как только видел себя среди садов, огородов, деревьев, высоких трав, цветов, он казался совершенно другим, преображенным человеком. К нему возвращался аппетит, его охватывала буйная веселость, он сверкал остроумием. Он был готов со всеми на всякие забавы, был неистощимо изобретателен в развлечениях, в веселых приключениях этой живительной жизни на чистом воздухе, среди деревенского приволья, которые так любил. Прогулки не могли ему наскучить; он мог много ходить и любил кататься в экипажах. Он мало любовался сельскими пейзажами, был немногословен в их описаниях, однако легко было заметить, что они производили на него живейшее впечатление. По нескольким оброненным словам можно было угадать, что он чувствует себя ближе к родине, когда находится на нивах, на лужайках, среди плетней, сенокосов, полевых цветов, лесов, повсюду имеющих одни и те же запахи. Он больше любил видеть себя среди пахарей, косцов, жнецов, во всех странах немного похожих друг на друга, чем среди улиц и домов, уличных канав и уличных мальчишек Парижа, – которые, впрочем, ни на что не похожи и ничего не могут никому напомнить; весь гигантский, нестройный облик «мирового города» подавляет повышенно чувствительные, болезненные натуры. вернутьсяПольскому языку нельзя отказать в гармоничности и музыкальности. Жесткость языка не зависит постоянно и исключительно от обилия согласных, а от способа их сочетания; можно было бы даже сказать, что некоторым языкам присущ тусклый и холодный колорит только вследствие отсутствия определенных и сильно акцентируемых звуков. На тонкое и развитое ухо плохое впечатление производит неприятное и негармоничное сочетание разнородных согласных; частое повторение некоторых благозвучных сочетаний согласных придает специфичный оттенок языку, ритм и силу, в то время как преобладание гласных сообщает какой-то бледный оттенок, требуя для отчетливости известной растушевки. В славянских языках, правда, употребляется много согласных, но преимущественно в благозвучных сочетаниях. Фонетически язык богат, полнозвучен, гибок не ограничен неким средним узким регистром, выходит далеко за его пределы, применяя разнообразные интонации, то низкие, то высокие. Чем дальше на восток, тем заметнее эта филологическая черта; ее встречаешь в семитических языках; в китайском языке, например, одно и то же слово получает совершенно другое значение в зависимости от высоты голоса при его произношении. Твердое славянское I, звук, который очень трудно одолеть тому, кто не привык к нему с детства, нисколько не сух. На слух он производит впечатление, аналогичное ощущению, получаемому осязанием от плотного бархата, жесткого и мягкого одновременно. Неблагозвучные согласные (clapotantes) редки в польском языке, ассонансы же весьма употребительны; поэтому указанное сравнение можно применить и к общему впечатлению от польского языка на иностранцев. В нем встречается много звукоподражательных слов. Часто встречающиеся звуки ch (наше х), sz (наше х), rz, cz, ужасающие профана, однако вовсе не имеющие в себе ничего варварского (они произносятся приблизительно как наши ж и ч), способствуют этой звукоподражательности. Слово dzwiek, звук (читается: дзвенк), представляет собой достаточно показательный пример; трудно, кажется, лучше передать ощущение звучания камертона. Помимо различных rpvnn согласных – звонких, шипящих, свистящих, гортанных, – употребляются многочисленные дифтонги и носовые гласные: гласные а и е со значком внизу – q и г, произносящиеся как он и ен. Наряду с с (ц), произносимым очень мягко, есть еще с со значком – t (ць), s со значком – ś (ci). Буквой z изображаются три звука – как бы звуковой аккорд: ź [ж›. z (з) и ż (зь). У соответствует русскому ы. – Эти мелкие отдельные элементы придают речи женщин певучий или протяжный оттенок, который они обычно переносят на другие языки; при этом, однако, очарование становится изъяном, мешает пониманию и не нравится. Многие вещи и люди гибнут при пересадке на чужую почву; прежде выигрышное, даже неотразимое, становится непривлекательным и чуждым единственно в силу перемены освещения, вследствие которой тени теряют глубину, а световые блики – блеск и яркость. Говоря на родном языке, польки имеют обыкновение свою речь, касающуюся предметов серьезных и грустных, сменять детской болтовней. Не для того ли, чтобы сохранить и подчеркнуть свои женские привилегии в момент, когда они снизошли до того, что стали серьезны, как сенаторы, мудры, как министры, глубокомысленны, как престарелые богословы, изощренны, как немецкие метафизики? Но стоит только польке перейти в веселое настроение, засверкать огнями своего очарования, распространять аромат своей души, подобно цветку, подставляющему свой венчик под теплый луч весеннего солнца и испускающему благоухание – свою душу, так сказать, которым каждому смертному так приятно дышать и упиваться, точно райским блаженством, – как она перестает, повидимому, следить за своей речью, подобно простым смертным, населяющим сию долину слез. Она разливается соловьем, слова превращаются в рулады, доходящие до верхов диапазона сопрано, рассыпаются трелями – подобием трепетания капелек росы; триумф очарователен, а еще очаровательнее запинки, прерываемые смешками, восклицаниями! Следуют затем нотки органного звучания высокого регистра человеческого голоса; они вдруг опускаются по полутонам и четвертям тонов и останавливаются на низкой ноте, через бесконечные модуляции, неожиданные, оригинальные, поражающие ухо, непривычное к подобной узорчатости, покрытой тонким налетом иронии и насмешливости, напоминающей напевы некоторых птиц. Подобно венецианкам, польки любят щебетать; отдельные слова их милой болтовни они роняют из своих уст порой точно горсть перлов в серебряный бассейн, порою точно искры, за которыми следишь любопытным взором, как они сверкают и гаснут, если только одна из них не западет в сердце, которое она может погубить и иссушить, если оно не обладает секретом противодействия, или возжечь в нем пламя славы и геройства, как спасительный маяк в жизненную бурю. Во всяком случае польский язык в устах женщин гораздо мягче и нежнее, чем в устах мужчин. Когда последние ставят себе целью изящество речи, они придают ей отпечаток мужественной звучности и энергии, в соответствии с приемами красноречия, которое некогда высоко почиталось в Польше. Поэзия почерпает в этих многочисленных и разнообразных источниках многообразие ритмов и размеров, богатство рифм и созвучий, что позволяет ей, так сказать, музыкально воплощать колорит описываемых чувств и действий не только в коротких звукоподражаниях, но и в длинных тирадах. – Не без основания проводили между польским и русским языком аналогию такую же, какая существует между языком латинским и итальянским. И в самом деле, русский язык отличается большей благозвучностью, томностью, чувствительностью. Благодаря ритмичности он очень удобен для пения; прекрасные стихи Жуковского и Пушкина, например, заключают в себе, так сказать, мелодию, намеченную стихотворным размером. Можно, кажется, прямо извлечь ариозо или нежное canttb'le из некоторых стансов, вроде «Черная шаль», «Талисман» и многие другие. – У древнеславянского языка, языка восточной церкви, совершенно другой характер. Ему присуща величавость, суровость, монотонность, как византийскому культовому искусству; у него обличив языка священного, послужившего одному единственному чувству, не приспособленного к мирским страстям, к плоским житейским нуждам. вернутьсяПо мнению Листа, Шопен сторонился политических друзей Ж. Санд, чувствуя себя среди них «чужим». |