На «Кротком» первым опомнился Врангель.
– Баркас! – крикнул он сорвавшимся голосом.
Двадцать гребцов село в баркас. Двадцать первым был лейтенант Матюшкин. Тяжел и валок был этот баркас, но понесся он стремительно, точно гичка. Федор судорожно притиснул трубу к глазам.
Врангель приказал изготовить орудия к бою.
– Вы свидетели, – сказал он, не глядя ни на Лаврова, ни на Козьмина, – вы свидетели злодейства, не я виновник пролития крови.
– Что же это? – испуганно начал штурман.
Врангель гневно мотнул подбородком:
– Да-да! И дикари запомнят…
– Осмелюсь заметить, – сказал Лавров, снимая фуражку и ероша курчавые волосы, – осмелюсь заметить… наши никогда не применяли оружие против туземцев.
– Мне это известно, сударь. Но оскорбление флагу должно смыть кровью.
15
– Несите ко мне, – сказал Матюшкин и пошел следом за матросами.
Михайлу положили на койку в офицерской каюте. Матюшкин склонился, прислушался к дыханию. Штурман распахнул дверь. Никогда еще не видел Матюшкин таких багровых пятен на скуластом лице Козьмина.
– Иди! Скорее!
И в эту минуту «Кроткий» дрогнул, резкий взвизг донесся в каюту: двенадцатифунтовые корабельные пушки ударили картечью.
Федор выскочил на палубу. Врангель стоял на шканцах. Лавров тоже. Федор мельком, но до странности отчетливо заметил, что старый шрам на щеке Лаврова был бел, точно кто черкнул по нему мелом.
– Опомнись! – Федор ухватил Врангеля за рукав сюртука. (Барон яростно стряхнул его руку.) – Опомнись! Вели прекратить, – быстро твердил Матюшкин. – Тут ошибка… Эти несчастные дикари…
– Извольте… – с бешенством начал Врангель.
– Шлюпка! Шлюпка! – закричали матросы.
И точно, из-за небольшого скалистого мыса, по которому пришелся первый картечный залп – получился недолет, – вывернулась туземная лодка.
– Что за черт? Кто такие? – пробормотал Врангель и громко крикнул: – Ядрами! Живо!
Матюшкин опять подступился к Врангелю, но тот холодно и раздельно выговорил:
– Извольте покинуть палубу, Федор Федорович.
Сжал кулаки, ненавидяще глянул на Матюшкина и быстро отстегнул и застегнул орленую пуговицу на сюртуке.
А канониры уже сунули фитили. Коротенькие пушки, присев, как бульдоги, плюнули ядрами туда, где крылось туземное селение, и пороховой дым заклубился, застя полуденный блеск.
Сквозь этот тяжелый темный дым к борту «Кроткого» подошла лодка с балансиром. Трое было в лодке. Живые – боцман Риддон и матрос Дре. И мертвый Кокрен: его наповал сразила картечь в ту минуту, когда лодка очутилась в заливе Тайо-Гое.
16
Давно уж отдан морю труп Кокрена. И уже не считают на русском корабле новичками двух англичан, двух «асеев»: они включены в списки команды. А убитые на острове Нукагива из списка выключены.
Сменяются вахты, бьют склянки. На «Кротком» ставят и убирают паруса. По утрам шаркают швабры, в обед пахнет солониной, а вечером нет-нет да и зачнут песельники то ли песню про волжских разбойников, то ли песню про березоньку, что стоит себе, раскидистая, посреди желтеющего поля…
А вокруг все тот же Великий, или Тихий. И встает солнце, и заходит солнце. Горят созвездия, и меркнут созвездия.
Федор в смятении. Настроение, мысли его переменчивы. Нет больше Кокрена – значит, Оксинька свободна. Ах, зачем он не открыл ей свою любовь?! Теперь бы не терзался зря: любит, не любит… Может, нет у нее к нему ни малейшей склонности, а он, глупец, рисует пленительные картины. И подло радоваться гибели… такой глупой гибели… этого человека… Свободна! Оксинька свободна! Через год «Кроткий» опять зайдет в Портсмут. Теперь он кинется вплавь, не дожидаясь шлюпки. Впрочем, не загадывай! Моряков отделяет от смерти несколько дюймов корабельной обшивки. А год… год – срок великий. Кто знает, не увидит ли он Оксиньку женою какого-нибудь мистера… мистера Гочкинса или как его там еще. Нет-нет, она должна вернуться в Россию. Непременно. Почему? Этого он не знал, но верил, что Ксения не останется в Англии…
– Время, ваше благородие.
Пора господину лейтенанту принимать вахту. Вон как нетерпеливо поглядывает Михаил Андреянович Лавров. Понятное дело: нет ничего тягостнее последних минут. И нет милее товарища, чем тот, кто сменит тебя хоть на минуту, да раньше. Понятное дело, Михаил Андреянович…
А подвахтенные уже выбираются из кубрика. Дробно стучат сапоги. Лица спросонок хмурые. Однако свежие. Свежее, пожалуй, нежели в Кронштадте год назад. Кого ни возьми – и рулевого, и марсовых, и служителей первой и второй статьи, – всех хоть сейчас на смотр. Вот только с Егором Мочаичевым беда. Ударило беднягу еще в Рио-де-Жанейро вымбовкой в живот, а он скрыл, работал ровней со всеми. И лежит теперь в корчах. Должно быть, не жилец. Надо б навестить парня после вахты…
Два месяца шел «Кроткий» от берегов Нукагивы к берегам Камчатки. И вот Петропавловский рейд. И небо в облаках, пышных, белых, взбитых, как большие подушки. Июнь, тишина.
За бортом «Кроткого» на деревянных скамеечках-беседках сидели, словно дятлы, матросы; лопаточками-шпателями сшибали они с корпуса старую краску: корабль требовалось выкрасить заново.
Негромко стучат лопаточки-шпатели, перекликаются матросы за бортом, поскрипывают блоки. А в нескольких кабельтовых – город. В городе пыль, тишина, скука. Смиренный Петропавловск-городок, какие страшные вести обрушил ты на Матюшкина!..
Запершись в каюте, Федор пил водку. Пил, не пьянея, не обретая забвения, а только чувствуя, как голова наливается тяжелой чугунной мутью.
Где ж ты был, Федор, в тот декабрьский день, когда друзья твои вышли на Сенатскую площадь? О чем думал в тот сумеречный час, когда пушки стреляли картечью по друзьям твоим, по солдатам Московского полка, по матросам Гвардейского экипажа?
В декабрьский день 1825 года «Кроткий» покидал Рио-де-Жанейро. В Питере была зима, студеный ветер нес ледяную крупу; в Бразилии полыхало лето, влажный ветер нес аромат кофе. Нет, не думал Федор, не гадал, что там, в России, умер император Александр и Тайное общество подняло восстание. Не думал, не гадал, что восставших разгромили. И, глядя, как истаивают бразильские горы, не знал, что в Петербурге, на Сенатской площади, полицейские подбирают трупы, волокут к темным прорубям на Неве…
Страшные вести обрушил Петропавловск на лейтенанта Матюшкина. Что-то надломилось в душе его и погасло. В Петропавловской церквушке, в той, где некогда венчалась Ксения, команда «Кроткого» была на молебне во здравие и благополучие нового государя императора всероссийского Николая Павловича. И Федор, окаменев, с отсутствующим выражением на обветренном лице, с выгоревшими до рыжины бровями, отстоял службу, а потом присягал, как и все, Николаю I.
А теперь сидел он, запершись в каюте, и пил водку. Где нескладный, милый Кюхля? Где Ваня Пущин? Где пылкая ватага мичманов-гвардейцев? Что с Рылеевым?
Ни слова об этом в единственном письме, полученном Федором в Петропавловске. Ни слова об этом в письме Мишки Яковлева, лицейского «старосты». Да ведь и не могло в нем быть никаких известий: письмо помечено десятым декабря двадцать пятого года. За четыре дня до «злодейского возмущения» повезли почтари послание Яковлева.
Со слов Яковлева узнал Федор, что Пушкина выслали из Одессы в глушь Псковщины, что опала продолжается и что Пушкин ознаменовал 19 октября – годовщину лицейскую – таким поэтическим творением, каких не знала русская словесность. И Яковлев – низкий ему за это поклон – посылал «Пустыннику Федору» чудные эти стихи.
Печален я: со мною друга нет,
С кем долгую запил бы я разлуку,
Кому бы мог пожать от сердца руку
И пожелать веселых много лет.
«Веселых лет»?.. Не будет ни у тебя, Александр, ни у меня…
Чей глас умолк на братской перекличке?
Кто не пришел? Кого меж нами нет?