Выехав из села, мы отпустили обоз и гончих вперед, а борзятники пошли в заезд и начали заравниваться. Вскоре все охотники вытянулись в прямую нить, версты на две расстоянием, и принялись охлопывать межи и кустики: то там, то сям поднимали зайца, но свежие собаки не давали хода бедняку и мигом его залавливали; редкий русак пересчитывал две-три своры и все-таки попадал в торока. Бацов, я и Владимирец ехали втроем, сзади, без собак, и любовались изменчивым видом этой живой, постоянно движущейся картины. Отъехав версты за четыре от села, мы увидели шибко скакавшего вслед за нами вершника[210]; на голове у него было что-то вроде шара, по сторонам плескались два зеленые крыла. Вблизи оказалось, что это мчался к нам лакей в зеленой ливрее, а на голове у него торчал круглый плисовый[211], набитый пухом картуз, с желтым позументом на околыше. Не долго думая, посланец принял Владимирца за графа и со всеми онерами[212] объяснил его сиятельству цель своей скачки.
— Прекрасно! А как зовут твоего барина? — спросил наш шутник, преобразясь в минуту и тоном чисто атукаевским, что, конечно, было понятно только нам.
— Павел Павлович Здобнов и супруги их Катерины Антоновны-с; они-с оченно желают полюбопытничать на вашу охоту; а больше того, ваше сиятельство, барышни желают — Катерина Павловна, Александра Павловна, Ненила Павловна, Антонина Павловна, Агафоклея Павловна, Пелопея Павловна, Федосья Павловна, Палаг…
— Прекрасно, прекрасно, мой милый… очень довольно… нынче, довольно! Завтра, если барину угодно взглянуть… очень рад, скажи… я беру волков в Чурюкове… Ну, кланяйся, мой милый!
— Слушаю-с!
— Да… вот что! Картузы эти у вас дома шьют?
— Никак нет-с. Заказные. Это ливрейные-с.
— Чудесно, удивительно! Ну… кланяйся… очень рад, скажи…
И самозванец наш очень вежливо пригласил нас продолжать путь.
Вслед за тем пошло у него представление в лицах семейной сцены, как Ненила, Антонина, Пелопея прочие Павловны упрашивают своего папашу послать гонца, как папаша велит этому гонцу надеть ливрею, пуховый картуз и прочее.
— Вот оно! Наконец, — произнес как-то торжественно Бацов, ударив меня крепко по плечу, и поехал молча.
Это «оно» было не что иное, как Чурюково, но оно было еще на десять верст расстоянием от нас. Перед нами, вдали, направо, начала темнеть гряда леса; от лесу, налево, становилось заметным село, а от него, полудугой, хлестнула тонкая полоса — и только. Я ехал и изредка поглядывал в эту даль, но больше смотрел на Бацова. Из веселого, рассеянного, он превратился в человека, озабоченного одною неотвязною мыслью; нетрудно мне было угадать эту мысль. Я знал коротко Бацова-охотника: он был близок к Чурюкову!
Люблю я Луку Лукича; он весь наружу, не любит рисоваться; да к таким незатейливым и честным натурам не липнет никакая подмалевка. Весь он как-то собрался и выразился в этом одном заветном для него слове «пустяки». Говоря о скверном, подлом поступке соседа, к слову «пустяки» он не прибавит ни одной буквы; чужую и свою беду, неудачу и прочее он клеймит одним словом: «пустяки»; богатство у него и бедность, горе и радость — все пустяки! Глядя вскользь на Бацова, иной подумает, что этот человек настолько прост, сух и легок, что из него не выжмешь ничего другого, как те же пустяки, но кто вгляделся попристальнее в эту своеобычную, бесхитростную натуру, тот помыслит о нем иначе. Поконча со службой, Лука Лукич принялся за устройство дел семейных: присватался к его сестре жених; был он человек достойный, да «недостаточный». «Пустяки, — сказал Бацов, — седьмой части мало!» — и отхватил пол-имения собственного и отдал за сестрой в приданое; на остальной половине содержит себя и покоит старуху мать. «Чудак! С чем же ты останешься?» — говорят доброжелатели. «Пустяки», — говорит Бацов. «По крайности приезжай на выборы: мы тебя вкатаем в исправники[213]… заживешь, поправишься…» — «Пустяки, господа, вы этим меня не потчивайте», — говорит Бацов и едет на «узерку»[214].
А вот и Чурюково! Подъехав ближе, я начал внимательно рассматривать эту обетованную землю. Громадное село потянулось по крутобережью и ушло в глубь, откуда виднеются только главы двух церквей да шпили колоколен. Лес, что казался издали смежным, отошел теперь далеко от села на край горизонта. Перепруженная плотинами река образовала огромное озеро; налево оно узким клином вошло в непродерную кущу чепыжника[215] и камышей, между которыми густою дубравою стоят гигантские дубы и ольхи, и все это узкой полосой потянулось налево в даль, вон из глаз. По ту сторону над кущей этой тянется крутым гребнем глубокое поле; по сю сторону от озера, до нас, простлалась во всю длину местности широкая луговина; по ней бродил скот, лошади и паслось стадами бесчиленное множество гусей. Нечего сказать, приволье!
В виду Чурюкова охотники перестали хлопать и начали съезжаться к дороге: у всех висело в тороках по несколько зайцев. С помощью проводника, встретившего нас у одной из плотин, мы очутились в Чурюкове и пошли путать, — я бы сказал, из улицы в улицу, если б только можно было назвать улицею эту нить узких, перепутанных с примерной бестолочью, виляющих туда и сюда возможностей на проезд, огороженных вместо всякого заборника и плетня безобразною настилкой из перегнившей соломы.
Четыре двора были заняты для нашего временного пребывания в Чурюкове. В трех избах были очищены квартиры для нас, из четвертой доносилась к нам мелкая дробь от поварских ножей. Помещение это, после гнусного ночлега в двориках, казалось нам очень сносным: люди, прибывшие раньше нас с обозом, успели кое-что подмыть, подскресть, кое-где подсыпать песочку, завесить коврами и прочее. Четыре избы эти стояли одна к другой так, как будто между ними произошла недавно ссора; драки быть не могло, потому что их разделяла неправильная лужайка, обрамленная той же соломенной загородкой; эта площадка служила с пользой для нашего обоза и экипажей. Вскоре на ней образовалось что-то вроде ярмарки: зеваки обоего пола и всех возрастов набежали отовсюду и запрудили ее со всех концов.
Общая трапеза наша происходила в квартире Стерлядкина, как ближайшей к поварам; к чаю все собрались у Алексея Николаевича. Общий разговор как-то не склеивался; все говорили отрывками о том, о сем, и каждый заканчивал постороннюю материю неизменным вопросом: «Что-то будет завтра?» — «Найдем ли зверя?» — прибавлял другой тут же, не надеясь услышать ни от кого ответа на первый вопрос. Все знали, что для решения этой загадки был между ними только один человек — ловчий Феопен. Надежды было, конечно, много: волки подвыты, огляжены, сосчитаны, мы шли наверняка; но ведь могло же случиться, что какой-нибудь мужичонка, рассердясь за украденную у него овцу, «стронул гнездо» или матка увела гнездо на добычу и, обыскав место, перекочевала в крепь[216] и держит там выводок, а гнездовики перележивают в старом месте набродом[217]. Мало ли каких диковинок не случается в таком сложном и хитром деле!
— А что, Феопена ты поил чаем? — спросил Алеев у своего камердинера Петрушки, высокого, худощавого и статного малого, который, к слову сказать, был страстный охотник и считался первым борзятником.
— Как же-с, он напился давно.
— Как бы кликнуть? Вот от него узнаем скорее, господа!… Коли не заартачится! — прибавил потом Алеев.
— Ну, Феопен Иваныч, теперь держись! Теперь от тебя зависит вся наша потеха! — заговорили почти всё мы враз к вошедшему. Перешагнув порог, Феопен Иваныч изволил поклониться всей честной компании, оглянул нас по-своему и стал у двери.