И, добыв из кармана трубку, не ожидая каких-либо последующих выступлений, не обратив на себя ничьего внимания, проскользнул в дверь.
33
Поздним вечером, как было условлено, Кауров разыскал редакцию «Правды», обосновавшуюся теперь на Мойке вблизи Невского во втором этаже большого дома, где в начальные же дни революции большевики завладели типографией, принадлежавшей «Сельскому вестнику».
Дверь в редакцию была приотворена, оттуда слышался стрекот пишущей машинки. Миновав машинистку, ни о чем не спросившую вошедшего солдата, Кауров толкнул дверь в следующую комнату и сразу же увидел за письменные столом знакомое усатое лицо. Коба приветливо сощурился, приподняв нижние веки. Эта игра век свидетельствовала, по старой памяти догадался Кауров, что дневной приступ раздражительности сменился самочувствием, о каком сказано: в своей тарелке. Щеки и сильный подбородок за день подернулись черноватой порослью, не тронувшей щербин. Из небрежно расстегнутого воротника рубашки проступали кадычные хрящи.
На столе простерся корректурный, с большими полями, исчерканный пером оттиск завтрашней газеты. К ночному посетителю повернула голову стоявшая возле стола коренастого сложения женщина лет сорока, в светлой блузке, повязанной по-мужски галстуком. Что-то знакомое почудилось Каурову в широко расставленных, несколько косого разреза карих глазах, в приметно выступающих скулах, в славянски круглом коротковатом носе, в густых, с длинными остинками бровях. Однако ничего определенного в уме не всплыло.
— Того, садись, — вымолвил Сталин. — Сейчас закончу. И обратился к женщине: — Хватит рассусоливать. — Интонация стала жесткой, хотя он не повысил голоса. Как я исправил, так и сделать.
— Но это же…
— Повторяю: хватит! — по-прежнему негромко перебил Сталин. Не намерен, товарищ Ульянова, с вами дальше пустословить.
Так вот это кто! Секретарь «Правды» — младшая сестра Владимира Ильича. Да, в чертах много сходства. Ее губы обиженно сжались.
— Поезжайте-ка домой, продолжал Коба. — Примите на ночь валерианки, чтобы успокоить нервы. Управлюсь как-нибудь без вас.
Мария Ильинична рывком взяла со стола корректурный лист, скулы вспыхнули, она без слов быстро пошла из комнаты, выставив вперед левое плечо, этим тоже напомнив характерную манеру Ленина. За ней хлопнула дверь.
— Норовец такой же самый, прокомментировал Коба, не сочтя нужным пояснить, кого с ней сравнивают. — Обомнется, ничего. На упрямых воду возят. — Он усмехнулся: — Кряхти да гнись, упрешься — переломишься.
Кауров мысленно отметил эти новые в лексиконе Сталина русские простонародные речения и поговорки, явно усвоенные в трехлетие последней сибирской его ссылки.
Помолчали.
— Такая штука! — с улыбкой молвил Коба, оглядывая Каурова, уже снявшего папаху, обнажившего лобные взлизы, что еще удлиняли продолговатую розовощекую физиономию.
Опять потянулось молчание. Сталин не спешил начинать разговор. Он достал из кармана короткую обкуренную трубку, выколотил о каблук стоптанного башмака прямо себе под ноги, где и без того серел втоптанный в половицы пепел, набил темным дешевым табаком, вдавил табак концом большого пальца, будто подгоревшим, коричневатым, сунул гнутый покусанный мундштук под усы. Впрочем, глагол «сунуть», пожалуй, ассоциируется с быстротой. Коба же, держа трубку в левом кулаке, не согнул руку попросту в локте, а сделал всей рукой круговое движение, включив в помощь и плечо, то есть как бы занес чубук с противоположной стороны. На памяти Каурова эта рука гораздо живей действовала. Сталин поймал сочувственный взгляд друга, проговорил:
— Что-то со вчерашнего дня опять она попортилась.
— Тебе, Коба, надо бы полечить руку в Ессентуках. Там есть чудо-грязи.
— Революция не дает отпуска. Сталин зажег спичку, прикурил, выпустил дым изо рта и из ноздрей. Затем подвигал локтевым суставом попорченной руки. Разработается… Курить не бросил? Так угощайся папиросами.
— Да у меня свои.
— Э, мы с тобой стали забывать грузинские традиции. Хоть чем-нибудь, а друга потчуй.
Коба выдвинул ящик, извлек коробку папирос, метнул Каурову. И опять пожмурился, выказывая расположение.
Кауров взял папиросу, задымил.
— Теперь, Того, вываливай впечатления. Что насчет Старика скажешь?
— Коба, а где ты был, когда он второй раз выступал? Я уж во все стороны глядел, а тебя так и не увидел.
Сталин, однако, как и в прежние времена, пресек любопытство собеседника:
— Не важно, был, не был. Не обо мне толк. И повторил: Что о Старике скажешь?
Каурову пришлось совершить усилие, чтобы наперекор чему-то давящему, исходившему от Кобы, ответить без уклончивости:
— Меня, какая штука, он убедил.
Эх, прокралась все-таки «какая штука».
— Почти убедил?
Черт возьми, этот нелегкий собеседник, знававший, казалось, лишь топорно обтесанную, лаконичную речь, тонко схватывал психологические нюансы. Кауров признался:
— Почти.
— Другой коленкор.
Сталин поднялся и, покуривая, принялся ходить. Это было своего рода молчаливым приглашением: выговаривайся, послушаю.
34
…Выступая в этот же день вторично со своими тезисами — теперь в большом, что звался белым, зале, где собрались и меньшевики и большевики, Ленин построил свое слово иначе, чем перед однопартийцами в тесноватой комнате на хорах. Там, на верхотуре, ему был дан только один час. Он лишь как бы выкинул свой флаг, изложил череду мыслей, набегавших одна на другую, составивших цельную программу, с которой и ради которой прорвался сюда, в революционный Петроград, неслыханно новую для всех, объявленную до ультимативности твердо, поневоле сжатую и из-за этого, быть может, особо удивлявшую.
В белом же зале он говорил два часа. Его появление на трибуне, позади которой над столом президиума зияла пустотой золоченая рама — в ней еще недавно обретался портрет императора, не вызвало хлопков. Вместе со всем залом настороженно затих и левый сектор — пристанище большевиков. Ленин быстрым и, как воспринял Кауров, угрюмо непреклонным движением провел вправо-влево по рыжим усам и опять начал с заявления, что выступает лишь от своего имени.
Вновь оглашал тезисы, гвоздил и гвоздил. Теперь аргументация стала более развернутой. И, хотя Ленин обращался ко всей аудитории, в которой преобладали делегаты-меньшевики, — военная форма была и для многих среди них печатью времени, — Кауров не мог избавиться от ощущения, что вновь запламеневшие узкие глаза оратора и сама быстрая речь как бы выделяют, имеют в виду тех, кто уже выслушал слово на хорах.
Не заглаживая колюще острых углов своей программы, выпаливая резкости, Ленин вместе с тем обстоятельно разбирал темы, на которые и для Каурова еще требовался ответ. Нет, это не касалось вопросов о войне, об интернациональном долге пролетарского революционера, о разрыве с любыми течениями, допускающими хотя бы на капельку — этакое «на капельку» Ленин дважды или трижды употребил в разных местах речи, допускающими оборончество в империалистической войне. Непримиримость Ленина к болоту, или так называемому центру, к краснобаям, прикрывающим революционными руладами собственную бесхребетность, тоже пришлась по душе Каурову. «Святая простота» — этим известным выражением Ильич когда-то определил его, пленившегося Эмилем Вандервельде, тоже мастаком фразы, в дальнейшем, в первые же дни войны, сбросившим покров интернационализма. Ныне-то он, Кауров — по крайней мере, так ему казалось, — перестал быть простаком, способным клюнуть на приманку фальшивого словца. И был всецело солидарен с Лениным: не верить ни на капельку трубадурам соглашательства, соловьям половинчатости, рассыпающим ну совсем-совсем революционную трель.
Но другая проблема — наиважнейшая, центральная, как упирал Ленин представлялась Каурову неясной, тут после собрания на хорах в его мысли вторглась смута. Да, бесспорно, центральная, в этом нет сомнения: государство, власть… Однако не выдумка ли, не плод ли умозрения, книжности провозвещаемое Лениным государство-коммуна?