Когда современная психология снова сталкивается с воскрешенными архетипами
коллективного бессознательного, то тем самым повторяется тот феномен, который хотя и наблюдался
чаще во времена великих религиозных переворотов, но который проявляется и у индивидуума,
поскольку господствующие представления верхнего слоя для него больше ничего не значат. Пример
этому — изображенное в «Фаусте» «сошествие в преисподнюю», которое, осознанно или
бессознательно, равнозначно «алхимическому деянию» [127].
Вызванная к бытию Тенью проблематика противоположного играет в алхимии большую и решающую
роль — ведь она по ходу алхимического деяния ведет в конечном счете к объединению
противоположностей в архетипической форме священного брака, а именно «химической свадьбы».
В ней крайние противоположности в облике мужского и женского (как в китайских Ян и Инь)
сплавляются в единство, которое больше не содержит в себе противоположностей, а потому
неразложимо. Предпосылкой этого является, конечно, то, что «творец» (т.е. адепт-алхимик)
не идентифицирует себя с образами «деяния», а оставляет их в объективной имперсональной форме.
Покуда алхимия неутомимо трудилась в лаборатории над деянием, она ощущала себя душевно
благополучной. Ибо покуда было так, у алхимика не было никакой причины идентифицировать
себя со всплывающими архетипами, поскольку последние всем скопом проецировались на химическое
вещество. Изъян этой ситуации состоял, разумеется, в том, что алхимик был обязан представлять
неразложимую субстанцию как химическое тело, что было предприятием безнадежным, в котором
лабораторная алхимия в конце концов почила и уступила место химии [128]. Но душевная часть деяния не исчезла, а вызвала к жизни новые
интерпретации, как мы видим на примере «Фауста» и по многозначительному отношению современной
психологии бессознательного к алхимической символике.
Об отношении аналитической психологии к поэтико—художественному творчеству
Этот доклад К.Г. Юнга был прочитан им в мае 1922 г. на собрании цюрихского Общества
немецкого языка и литературы. Перевод выполнен В. В. Бибихиным, сверен А. В. Михайловым.
Необходимость говорить об отношениях аналитической психологии к поэтико—художественному
творчеству, при всей трудности задачи, — для меня желанный повод изложить свою точку зрения
по нашумевшей проблеме границ между психологией и искусством. Бесспорно одно: две эти области,
несмотря на свою несоизмеримость, теснейшим образом связаны, что сразу же требует их
размежевания. Их взаимосвязь покоится на том обстоятельстве, что искусство в своей
художественной практике есть психологическая деятельность, и в качестве таковой может и
должно быть подвергнуто психологическому рассмотрению: под названным углом зрения оно
наравне с любой другой диктуемой психическими мотивами человеческой деятельностью оказывается
предметом психологической науки. С другой стороны, однако, утверждая это, мы тем самым
весьма ощутимым образом ограничиваем приложимость психологической точки зрения: только та
часть искусства, которая охватывает процесс художественного образотворчества, может быть
предметом психологии, а никоим образом не та, которая составляет собственное существо
искусства; эта вторая его часть наряду с вопросом о том, что такое искусство само по себе,
может быть предметом лишь эстетически-художественного, но не психологического способа
рассмотрения.
Аналогичное разграничение нам приходится проводить и в области религии: там психологическое
исследование тоже ведь может иметь место только в аспекте эмоциональных и символических
феноменов религии, что существа религии никоим образом не касается и коснуться не может. Будь
такое возможным, не только религия, но и искусство считались бы подразделом психологии. Я
ничуть не собираюсь тут отрицать, что подобные вторжения в чужую область фактически имеют
место. Однако практикующий их явно упускает из виду, что столь же просто можно было бы
разделаться и с психологией, свести к нулю ее неповторимую ценность и ее собственное существо,
рассмотрев ее как простую деятельность серого вещества мозга наряду с другими видами
деятельности желез внутренней секреции в рамках известного подраздела физиологии. Да такое,
как всем известно, уже и случалось. Искусство в своем существе — не наука, а наука в своем
существе — не искусство; у каждой из этих двух областей духа есть свое неприступное средоточие,
которое присуще только ей, и может быть объяснено только само через себя. Вот почему, говоря
об отношении психологии к искусству, мы имеем дело только с той частью искусства, которую в
принципе можно без натяжек подвергнуть психологическому разбору; и к чему бы ни пришла
психология в своем анализе искусства, все ограничится психическим процессом художнической
деятельности, без того, что будут затронуты интимнейшие глубины искусства: затронуть их для
психологии так же невозможно, как для разума — воспроизвести или хотя бы уловить природу
чувства. Что говорить! Наука и искусство вообще не существовали бы как две раздельные сущности,
если бы их принципиальное различие не говорило само за себя. Тот факт, что у маленького ребенка
еще не разыгрался «спор факультетов» и его художественные, научные и религиозные возможности
еще дремлют в спокойной рядоположности, или тот факт, что у первобытных людей элементы
искусства, науки и религии еще сосуществуют в нераздельном хаосе магической ментальности,
или, наконец, тот факт, что у животного вообще не наблюдается никакого «духа», а есть один
голый «природный инстинкт», — все эти факты ровно ничего не говорят в пользу изначального
сущностного единства искусства и науки, а лишь такое единство могло бы обосновать их взаимное
поглощение или редуцирование одного к другому. В самом деле, прослеживая в ретроспективном
порядке ход духовного развития вплоть до полной изначальной неразличимости отдельных духовных
сфер, мы приходим вовсе не к познанию их глубокого изначального единства, а просто к
исторически более раннему состоянию недифференцированности, когда еще не существовало ни одного,
ни другого. Но такое стихийно—элементарное состояние вовсе не есть начало, из которого можно
было бы заключать о природе позднейших и более высокоразвитых состояний, пусть даже они
непосредственным образом, как оно всегда бывает, происходят из того единства. Для
научно—методологической установки всегда естественно пренебрегать сущностной дифференциацией
в пользу причинно—следственной дедукции и стремиться к подчинению разнообразия универсальным,
хотя бы и чересчур элементарным понятиям.
Именно сегодня эти соображения кажутся мне особенно уместными: ведь за последнее время мы
не раз видели, как именно поэтико—художественное творчество интерпретировалось таким путем
редуцирования к более элементарным психическим ситуациям [129]. Черты художественного творчества, отбор материала и индивидуальную
разработку последнего можно, конечно, попытаться объяснить интимным отношением художника к
своим родителям, но наше понимание его искусства ничуть не станет после этого глубже. В самом
деле, подобную редукцию можно провести и во всевозможных других случаях, включая не в последнюю
очередь болезненные нарушения психики: неврозы и психозы, равно как хорошие и дурные привычки,
убеждения, особенности характера, увлечения, специфические интересы тоже ведь редуцируются к
отношениям, существовавшим у ребенка с родителями. Но нельзя допустить, чтобы все эти очень
разные вещи имели, так сказать, одно и то же объяснение, иначе легко докатиться до вывода,
будто перед нами одна и та же вещь. Если произведение искусства истолковывать как невроз, то
либо произведение искусства — определенный невроз, либо всякий невроз — произведение искусства.
Можно принять такой способ выражения в качестве парадоксальной игры слов, но здравый
человеческий рассудок противится и не хочет, чтобы художественное творчество ставили на одну
доску с неврозом. В крайнем случае какой-нибудь врач-психоаналитик через очки профессионального
предрассудка станет видеть в неврозе художественное произведение, но думающему человеку с улицы
никогда не придет в голову смешивать патологию с искусством, хоть он не сможет отрицать того
факта, что художественное произведение возникает в условиях, сходных с условиями возникновения
невроза. Но это и естественно, коль скоро известные психологические условия повсеместно имеют
силу, причем — ввиду относительного равенства обстоятельств человеческой жизни — мы каждый раз
снова и снова встречаем одно и то же, идет ли речь о неврозе ученого, поэта или обычного
человека. Все ведь имели родителей, у всех так называемый материнский и отцовский комплекс,
всем присуща сексуальность и с нею те или иные типические общечеловеческие проблемы. Если на
одного поэта больше повлияло его отношение к отцу, на другого — его привязанность к матери, а
третий, может быть, обнаруживает в своих произведениях явственные следы сексуального
вытеснения, то ведь подобные вещи можно говорить о всех невротиках, и больше того, о всех
нормальных людях. Мы не приобретаем здесь ровно ничего специфического для суждения о
художественном произведении. В лучшем случае таким путем расширится и углубится знание
истории его возникновения.