Литмир - Электронная Библиотека
A
A

– Остановись, мальчик… остановись! – умоляюще кричал ему вслед Дудин и шел по Сениным следам.

– Дяденька, ты пьяный! – так же умоляюще защищался Сеня, стуча изо всех сил в запертую дверь быхаловского черного хода.

Оглянувшись из двери, еще раз увидел Сеня в синих, неуверенных сумерках двора длинную фигуру Дудина; он стоял один посреди двора и кашлял, весь сосредоточившись на чем-то невидимом для Сени. Кашель Ермолая Дудина походил на ночной лай большой дворовой собаки.

V. Именины Зосима Быхалова

Апрель был – месяц буйных ручьев и первых цветений, но некому было в Зарядье, кроме черноголовых грачей да великопостных колоколов, кричать о том, что, нежная и робкая, приходит в город весна.

Зосим Васильевич, именинник, видел, возвращаясь от заутрени: на древних кремлевских стенах прозеленели ползучие мхи, а снег в углах протаял дырьями, а лед на реке набух и посинел, готовясь уползать от возрастающей теплыни. Скоро, не сегодня-завтра, вскроются реки по всей стране, и солнце взметнется в голубые высоты лета, пыль понесется вдоль московских улиц, подорожает картофель.

Сделало Зарядье Быхалова человеком непоколебимых смыслов, – в вещь глядел сурово, скукой и тоской не болел, не удивлялся ничему. Но тут захватило ноги предательской слабостью, сжалось сердце непривычно и мучительно, загудело в ушах. Закружила Зосима Васильевича весна.

День мокрый стоял, ветер брызгался влагой с реки. Воздух гудел многими тысячами убыстренных дыханий. Но разгадал Зосим Васильевич, что тревожна звонкость ветра, поющего в столбах, голых деревьях, флюгерах, как ненадежна и всякая радость.

«Текут весны, проходят человеческие годы, и когда-нибудь, через тысячу весен, травки снова заспешат к солнцу, и звонким ветром обсушится первый смолистый листок. Останется от тебя, Зосим Быхалов, единая косточка. Будет ей и сыро, и скучно, и холодно в талой земле лежать. И если тысячная случится бурной – яблони в феврале процветут, а льды полопаются с новогодья, – разроет буреподобный ветер землю до самой кости и спросит ветер: “Чем ты, кость, прославлена? Лежишь – не радуешься”. И кость ему не ответит. Сиротливо будет останку твоему, Зосим Быхалов, в ту последнюю, тысячную…»

Всякое положение принимал со строгой рассудительностью Быхалов, печалясь мало. А тут заболело под сердцем, и захотелось зыкнуть, как на Пашку в лавке: «Остановись, весна!» Не остановилась: все вокруг спешило заполнять назначенные сроки.

Как будто утро было, но уже таилась в нем ночь. Остеклело небо, злился ветер, текла весна. Два ломовых, полубыки, били загнанную лошадь, напрягаясь докрасна, крича. Сани крепко пристыли к обнаженному камню. Коротконогий дворник, увенчанный медной бляхой, торопливо сколачивал с тротуара мягкий ледок, помогая весне. Женщина, спотыкаясь, тащила санки с узлами шитья, – зарядская швейка. Ее лицо огрубело и ожелтело оттого лишь, что проспешила всю жизнь.

Били часы на башне, вызванивалась конка на углу, ехали гурьбой извозчики, обнюхивались собаки.

У часовенки тощий бродяга с вербочками четверть часа уговаривал Матрёну Симанну, секретовскую приживалку:

– Убеждаю вас, тетенька, как истинный христианин… За неделю еще боле запушатся! Овечки, чистые овечки станут… – Голос у него был сиплый и злой.

– Не-ет, – покачивалась в толстой шали на ветру старуха. – Мы за пятак-то горбатимся-горбатимся… Скинь, скинь, касатик, для старушки. Я у тебя зато два пучка возьму…

– Так ведь тут дров одних на гривенник, грымза чертова! – кричал пустым, гулким брюхом парень, замахиваясь всей охапкой товара.

Зосим Васильевич шел мимо с омерзением. Придя домой, щелкнул Сеньку за недочищенный сапог, а дворника, пришедшего поздравить, выругал от всей полноты разгневанного сердца; на покупателя кричал.

Торговали в тот день до полудня, как в праздники, но только к закрытию набежал народ. Быхалов, несмотря на недомоганье, выпрямленный и торжественный, в чистом фартуке, тужился морщинистой шеей, щелкая на счетах, пробуя о мраморный осколок добротность приходящего серебра. Карасьев возился с сахаром и так успевал, как будто был четверорукий. Сеня размашисто работал хлебным ножом, когда дверь в лавку отворилась и вошел еще один.

Вошедший был человек не старый, но как бы изглоданный жестокой болезнью. Обтрепанное осеннее пальтецо, без пуговиц, с торчащей кое-где ватой, осело и приняло форму длинного, худого тела; особенно остро выделялись плечи и карманы, набитые чем-то сверх меры. В левой руке повис тощий белый узелок.

– Чего прикажете? – сухо спросил Быхалов, с крякотом нагибаясь поднять упавшую монету.

– Это я, папаша… – тихо сказало подобие человека. – Сегодня в половине одиннадцатого выпустили…

Слышно было в тишине, как снова выскользнула и покатилась серебряная монетка.

– В комнату ступай. Сосчитаемся потом, – рывком бросил Быхалов и огляделся, соображая, много ли понято чужими из того, что произошло.

Как сквозь строй проходил через лавку быхаловский сын, сутулясь и запинаясь. Он еще не прошел совсем, зацепившись полой за лопнувший обруч бочки, когда услышал позади себя вопрос. Старик с опухшими глазами, в картузе, похожем на гнездо, спрашивал у Карасьева:

– Сынок, што ль, Зосиму-то Васильичу?

– Не сынок, а сынишше цельное, – поиграл статными плечами Карасьев. – Кончил курс своей науки, сдал экзамент в пастухи!.. – Он не договорил, остановленный злым хозяйским взглядом.

– Запирай! – кричит Быхалов.

Сеня гремит полдюжиной замков, бежит, пробует рукой и глазом, хорошо ли повисли на ставнях. Не успел Зосим Васильич под девку снять, Карасьев, румяный соблазнитель, долу потупляя круглое играющее око, говорит ярославским напевом:

– Кушать подано, Зосим Васильич. Прикажите начинать…

– Не вертись ты, сатана, – шутливо огрызается хозяин; приход сына и смутные надежды на какую-то решительную перемену в нем делают свое дело. – Успеешь баб своих полапать. Ишь хохол-то зачесал!

– Для красоты-изящества, – отшаркивается Карасьев, поплевывая на ладошку и приглаживая поразительной кривизны кок на лбу. – Это мы, Зосим Васильич, чтоб девушки любили…

– Видал я девок твоих, – ворчит Быхалов, – худящие да мазаные. И не разберешь: живой человек аль труп. Выбрал, нечего сказать.

– Это ничего-с, – вертит плечом, в меру обижаясь, Карасьев. – Я и труп могу полюбить. Любовь из нутра идет, и человек не может знать, куда его сердце прилипнет.

– Балда! – объявляет ему Быхалов, покачивая головой к вящему карасьевскому удовольствию, и садится к столу. На нем замасленный пиджак, надетый поверх снежно-белой рубашки. Он все еще улыбается: в Карасьеве не без удовольствия узнает он молодого себя. – Пётр, есть иди!..

Притихший, с опущенными глазами, выходит из соседней каморки Пётр и садится на краешек табуретки.

– Лоб-то разучился крестить?.. – зорко косясь на сына, ворчит отец. – Запрещают, что ль, у вас там, в тюрьме?

Пётр молчит, как не слышит.

Карасьев с показным усердием машет себя истовым крестом.

– Ты, Петруша, не сердись… – кашляя, говорит отец. – Сам знаешь, за стойкой все стою… Тридцать восемь лет стою. К минуетам вашим не приучен!

Пётр тихо:

– Не надо, папаша. Устал я…

Миска постных щей быстро пустеет. Карасьев жадно набивает рот; румяные его щеки дуются тугими барабанами. Сеня ест робко. Пётр совсем не ест.

– Пашка где? – спрашивает Быхалов, так повышая голос, что Сеня роняет ложку. – Пошел вон из-за стола, если сидеть не умеешь! – резко приказывает Быхалов. – Иван, Пашку ты услал? Простужен он, напрасно ты его… Еще свалится где.

– Я его… – давится Карасьев и с видимым отчаянием глотает непрожеванный кусок, – …его с утра за уксусной кислотой направил. Очень нужда-с!

На столе пшенная каша, обильно политая маслом. Карасьев первым ныряет ложкой в кашу, но останавливается на полпути ко рту, пуча глаза на хозяина.

– Ешь, ешь, – смеется Быхалов. Петру: – А ты? Аль брезгуешь? Аль тебе отцовская соль солоней острожной? – сухой, горький смешок.

6
{"b":"104352","o":1}