За всю жизнь только и нажито было Катушиным добра: зеленоватый сундучок, одному унести, да корзиночка. В сундучке покоилось ветхое белье, еще часы с продавленной крышкой, завод ключом, еще пиджачок матерчатый, еще заново подшитые сапожки. А поверх всего, чтоб не искать чужому, обиходные лежали вещи на его смертный обряд: фунт тощих панихидных свечей, миткалю и сарпинки два равных отреза, ладан в аптечной коробочке и деньги, семнадцать с полтиной, чистая прибыль катушинской жизни в рублях.
В корзинке другое хранилось. Чистенькими стопками лежали там книжки в обойных обертках с пятнами чужих, незаботливых рук. Были книжки те написаны разными, прошедшими незаметно среди нас с незатейливой песней о любви, о нищете, о полынной чаше всяческого бытия. Главным в той стопке был поэт Иван Захарыч, а вокруг него ютились остальные неизвестные певцы простонародных печалей. Поверх стопки спрятались от мира в синюю обертку и собственные катушинские стишки.
Проходили внизу богатые похороны – видел Степан Леонтьич, откладывал шитье, писал незамедлительно стишок: и его отвезут однажды, а в могиле будет стоять талая весенняя вода… Май стучал в стекла первым дождем – пополнялась тетрадка новым стишком: рощи зашумят, соловьи запоют… а о чем и петь и шуметь им, как не о горькой доле подневольного мастерового люда. Самому Катушину и знать: солгал ли он в стишках своих хоть раз? Он-то и приютил Сеню в своем добром и тесном сердце.
Вечером, как отужинает, мчался Сеня вверх по лестницам, на высокий, подчердачный катушинский этаж, близко к зимнему небу. Сеню обучал Катушин грамоте. Вряд ли бывало у Катушина за всю жизнь большее оживление, чем в тот вечер, когда написал Сеня первые четыре неграмотных слова. То хлопал он себя по заштопанным коленкам, то разглаживал трясущейся рукой твердую пакетную бумагу, то подносил ее к свету.
Сеня сидел тогда у окна, а за окнами затихало Зарядье и перемигивалась огнями ночь. Острые прохладные ручейки небывалого возбуждения бежали по его спине, и в скрипе оторванной железки за окном чудился ему неясный и властный зов.
– Книжки теперь бери у меня, – сказал в тот вечер Катушин. – У меня книжки тоненькие, хорошие… Я толстых не читаю, голова от них разламывается. А тоненькую прочтешь, точно в баньку сходишь. Банька – слабость жизни моей.
Здесь встречал Сеня и Дудина, верного катушинского друга, но столь отличного от него. Сюда же однажды привел Сеня и брата.
Пашка нелюдимым рос. У Быхалова он был на побегушках. Пашка, хромой, широкоспинный, камнеобразный, симпатиями хозяйскими не овладел.
– Ты уж больно карточкой-то не вышел. Весь народ мне разгонишь, – сказал хозяин Пашке, приведенному Брыкиным, давая для нравоучительности легкий подзатыльник. – Ты мне товар вози. Хром? Так ведь дело неспешное. Съездил раз в день, и то прибыль.
Пашке с детства жить было больно и мучительно. Пашка многое, невидное другому, видел, и потому детство казалось ему глупой нарочной обидой. Когда случилась коровья беда и односельчане били Пашку, половинку человека, Пашка молчал, не унижаясь до крика или жалобы, только прикрывал руками темя. Темя было самым больным местом у Пашки, там он копил свою обиду. Он и на мир глядел не просто – птичка летит, а облачко плывет, а береза цветет, – а так, как отражены были все эти благости в темном озере его невыплаканных, не показанных миру слез. Пашка на мир глядел исподлобья, и мир молчаньем отвечал ему.
Коровья беда докончила ковку человека в Пашке. Без детства, без обычных шалостей Пашка вступил в жизнь. А жизнь поджидала его не медовым пирожком. У Быхалова с утра влезал он в дырявые валенки, впрягался в санки и так, хромой и хмурый, возил по городу быхаловскую кладь, без разбора времени, по мостовой и сугробам, в дождь и снег, лошадиным обычаем.
…Зевал Пашка, сидя у Катушина. В этот день прибавилась еще одна обида к вороху прежних. Карасьев, в припадке игры воображения, посылал его в аптеку купить на пятачок дёру и на гривенник дыму. Пашка не знал, бывают ли подобные товары, а аптекари злы… И до сих пор еще стыдом и болью горели Пашкины уши.
Рассказывал об этом Сеня торопливым, прерывающимся голосом, чуть не плача за брата. Дудин слушал, ерзая и поминутно кашляя, Катушин – с грустью глядя в пол.
– …главное дело, Иван-то уж и забыл, что послал Пашку. По мне, так я бы… – У него задрожали губы, и руки быстрей затеребили тонкий коломенковый поясок.
– А ты мягчи сердце, не копи обид. Поплачь, если плачется… – заговорил Катушин, ширкая ногтем по лавке, на которой сидел. – Человеку, если помнить про каждый день, сгореть от напрасной злобы.
– Вот я и горю, – резко вставил Дудин и засмеялся.
– И горишь… и сгоришь! Сосчитана твоя сила, Ермолаша, – ласково отвечал Катушин. – Неустроенно ведешь жизнь, смиренья не приобрел, буянишь попусту… – вычитывал Катушин.
– Смиренья?.. – строго спросил Дудин. – Куда же мне больше смиряться, Стёпушка! В трубочку свернуться, что ли?
– Ищи свое в жизни… Запись помни! – указал Катушин.
– Это какую запись, Степан Леонтьич? – шумно вздохнул Сеня.
– А сто восьмого псалма запись, – уверенно и быстро сказал Катушин. – За слезы да за неоплатные долги сто восьмой-то сторожем стоит, – и он мелко-мелко похлопал себя по коленке. – На полях у сто восьмого и ведется запись. Каждому жучку, а своя буква. И люди стираются, и книги стираются, города тают дымком, а запись нерушимо стоит, как стена! Ты в запись верь, Ермолаша, коли не во что уж…
Теперь Катушин, не моргая, глядел в газовую, накаленную добела сетку, словно в слепительном свете ее и развернут был тот свиток со всякими земными печалями и жалобами.
– Ангел, что ль, у тебя заместо писаря? – съязвил Дудин и кашлял с таким звуком, точно раздирали крепкую ткань.
– Ты бурен, Ермолаша, а я тих. Ты оставь мне жить по-моему. Перхаешь, а нет того, чтоб смириться… Все ищешь чего-то! Нетерянного не найдешь.
Дудин помолчал, но только для того, чтоб с большей силой выговорить.
– Вот и я таким же пришел, как они, – зашептал он с болезненной страстностью. – Не хочу, чтоб и они жизнь свою без жизни прожили. Я для них, Стёпушка, ищу…
– Чудной ты… летучий какой-то. Всегда как бы за ребенка тебя почитаю, – засмеялся дудинской горячности Катушин. – А ты, паренек, – обратился он к Пашке, – ты молчи. Вырастешь – сам всему цену узнаешь. Ищи, где тут основа. Нонешнего моего хозяина-то папаша, Гаврила Андреич, царство небесное, – продолжал он, понизив голос, – так он раз меня с лестницы спихнул… Я тогда и сломал себе мизинчик, упамши. А койки наши рядком стояли. Ночью-то спит он, а я сижу вот этак-то с колодкой, с деревянной болвашкой, да и думаю: чему на свете больше цена – мизинчику моему либо жизни его. Все толкал меня враг в головешку ему стукнуть…
В этом месте Пашка поднялся с табуретки.
– Я спать пойду, – внезапно сказал он и зевнул.
– А и ступай, паренек… Я тебя не держу, привязу тебе нету, – услужливо кинул Катушин и продолжал после Пашкина ухода: – Всю ночь вот и продумал этак-то. Нашел основу – уж светало в окнах. Жена-то его, вишь, с приказчиком связалась, а у приказчика-то язва во рту была…
– Какая язва? – испугался Сеня.
– Ступай и ты спать, милый друг, – как бы просыпаясь от сна, отвел Сеню в сторону Катушин. – А книжечку ты еще раз в бумажку оберни… да на мокрое-то не клади, завянет. Ну, покрой тебя господь! Деревянен братец твой, деревянен… мозги у него прямые какие-то.
Дудин, сосредоточенно бормоча себе под нос, вышел вместе с Сеней. Не обменявшись ни словом, они сошли вниз. Уже в воротах, под тусклым фонарем постоялого двора, Дудин внезапно схватил Сеню за руку.
– В святые Стёпушка лезет… А ты ему не поддавайся! – убежденно зашептал он, тиская в кулаке седую бороденку. – Не должен человек терпеть. Терпенье человеку в насмешку дадено. Воюй, не поддавайся! Человек солдатом родится, на то и зубы даны…
Над головами их мигал желтый фонарь постоялого двора. Шел легкий снежок. Волчки вихрей бесшумно рыскали по уголкам. Сене было холодно в одной рубашке. Лицо Дудина, сведенное в точку бессильной настойчивости, совсем напугало его. Он вырвался из его руки и побежал по снегу.