Ни своих министров, ни чиновников, на дрожащих ногах поднимавшихся по алым ступенькам к трону, чтобы доложить, как обстоят дела с продовольствием для наших войск на границе, или внести предложения по распределению земель к югу от гор, я не любил. Но пока они не замолкали, и пока госпожа Хуанфу не поднимала свою трость долголетия из пурпурного сандалового дерева, закончить аудиенцию я не мог. Как я ни ерзал на троне, приходилось терпеть, говорил мне когда-то монах Цзюэкун: жизнь государя проходит среди сплетен, жалоб и слухов.
В присутствии министров госпожа Хуанфу и госпожа Мэн сохраняли видимость степенности и деликатности. Создавалось впечатление, что они прекрасно относятся друг к другу и придерживаются сходных мнений в политике, но после аудиенций между ними неизменно разгорались ожесточенные перепалки, тогда и языки их кололись подобно острым кинжалам. Однажды, едва министры покинули Фаньсиньдянь — Зал Изобилия Духа, мой тронный зал, госпожа Хуанфу влепила госпоже Мэн оплеуху. Я замер, а госпожа Мэн схватилась за щеку и убежала за занавеску, где дала волю слезам. Я последовал за ней и услышал, как она говорит, всхлипывая: «Старуха проклятая, чем скорее умрет эта карга, тем лучше».
Я стоял и смотрел на ее лицо, перекошенное от унижения и ненависти, красивое, хоть она и скрежетала зубами. Такое странное выражение не покидало лица моей матушки, госпожи Мэн, с тех пор, как я себя помню. Всегда кого-то подозревающая, всегда исполненная страха, эта женщина была уверена, что ее сына, моего родного брата Дуаньсяня отравили, и что, скорее всего, это сделала Дайнян — Чернушка, любимая наложница покойного государя. За это Дайнян лишилась всех десяти пальцев на руках, и ее бросили в грязный Холодный дворец — Лэн Гун. Я знал, что там влачили жалкое существование совершившие какую-либо провинность наложницы.[9]
Как-то я тайком пробрался в Холодный дворец, чтобы взглянуть на беспалые руки Дайнян. На самых задах дворцовой территории, где он находился, царили ужасный холод и запустение; все стены двора заросли мхом и покрылись паутиной. Заглянув в окно, я разглядел лежавшую на куче соломы в каком-то забытьи Дайнян. Рядом стоял потрескавшийся ночной горшок, и в воздухе висело исходившее из него жуткое зловоние. Пока я смотрел, Дайнян перевернулась на другой бок, и стало видно одну из ее рук; она безвольно свисала с кучи соломы в луче солнечного света, пробивавшегося из окна. Рука походила на пригорелую лепешку, а над вонючей коркой засохшей крови вился целый рой мух, бесстрашно садившихся на изуродованную кисть.
Лицо Дайнян скрывал полумрак, а так как женщин во дворце было хоть пруд пруди, я даже представить не мог, кто она такая. Кто-то сказал мне, что эта наложница божественно играла на пипа.[10] «Каким бы она ни блистала талантом, — подумал я, — без пальцев ей на пипа уже не сыграть. Интересно, будет ли теперь, в дни праздников и торжеств, проходить по садам с пипа в руках, наигрывая прекрасные мелодии, словно навеянные бессмертными небожителями, другая прелестная женщина?» В том, что именно Дайнян подкупила дворцового повара и подложила мышьяку в подслащенную рисовую кашу моего брата Дуаньсяня, я даже не сомневался. И все же у меня были некоторые подозрения относительно того, почему именно ей отрубили все десять пальцев. И я спросил об этом свою матушку, госпожу Мэн, которая, поколебавшись, сказала: «Я терпеть не могла эти ее руки». Но даже такой ответ не устроил меня, и я задал этот же вопрос своему наставнику Цзюэкуну. «Все очень просто, — сказал тот. — Дайнян своими руками умела извлекать из пипа прекрасную музыку, а госпожа Мэн — нет».
К тому времени, когда я взошел на трон, в Холодном дворце за рощицей утунов обитали взаперти одиннадцать отвергнутых наложниц. По ночам в воздухе разносился их плач, который так и лез в уши. Эти полуночные рыдания страшно раздражали, но утихомирить обитавших в Холодном дворце женщин со всеми их чудачествами было невозможно: они уже перешагнули границу между жизнью и смертью. Днем они спали, укрывшись с головой, но как только наступала ночь, оживали и своими душераздирающими рыданиями и воплями не давали обитателям дворца Се уснуть. Я просто сходил с ума, но не мог даже приказать слугам заткнуть им рты тряпками, чтобы прекратить эти звуки, потому что просто так входить в Холодный дворец запрещалось. Наставник Цзюзкун посоветовал смириться с этим женским плачем, как с одним из ночных звуков дворца. По его мнению, этот плач ничем не отличался от звона медного гонга ночного сторожа, совершавшего обход за стенами дворца. Он считал, что как сторож возвещает ударом гонга о том, что прошел еще один отрезок ночи, так и отверженные наложницы в Холодном дворце встречают своим плачем рассвет. «Вы — владыка Се, — сказал монах Цзюэкун. — Вам следует учиться терпимости».
Я нашел совет Цзюэкуна невразумительным. Я — государь Се, с какой стати я должен учиться терпимости? На самом деле все как раз наоборот: своей властью я мог избавиться от всего, что мне досаждает, в том числе и от рыданий, доносившихся по ночам со стороны рощи утунов. Поэтому в один прекрасный день я вызвал придворного палача и спросил, можно ли сделать так, чтобы эти женщины рыдали неслышно. Если только отрезать им языки, сказал тот. Я поинтересовался, не умрут ли они от этого. Нет, если сделать это умеючи, ответил он. «Вот и сделай. И чтобы я больше не слышал этих демонических воплей и волчьих завываний никогда».
Мой приказ был исполнен в строжайшем секрете: об этом знали лишь дворцовый палач и я. Потом он принес окровавленный сверток. «Больше не будут голосить», — сказал он, неторопливо разворачивая его. Я посмотрел, что в свертке. Языки плаксивых наложниц походили на соленые свиные, весьма изысканное блюдо. В награду палач получил от меня серебряные слитки с приказом не сообщать о содеянном госпоже Хуанфу ни при каких обстоятельствах. На ее вопрос он должен был ответить, что они откусили себе языки по неосторожности.
Всю ночь мне было не успокоиться. Как и обещал палач, из Холодного дворца не доносилось ни звука. Мертвенную тишину ночи нарушали лишь шелест осеннего ветра, шорох опавших листьев и доносившийся время от времени звон гонга ночного сторожа. Но я ворочался с боку на бок на царском ложе, из головы никак не шли языки, что я приказал вырвать у этих несчастных женщин, и страх сжимал мне сердце. Ни один звук больше не нарушал моего покоя, но заснуть стало еще труднее. Заметив, что я места себе не нахожу, девушка-служанка в ногах моей кровати спросила: «Не желает ли государь облегчиться?» Покачав головой, я стал смотреть в окно на мерцающий свет фонаря и темную синеву ночного неба, а в мозгу мелькали образы печальных женщин в Холодном дворце, которых я лишил возможности плакать. «Почему так тихо? — спросил я служанок. — Так тихо, что не заснуть. Принесите моего сверчка».
Одна из служанок вернулась с моим любимцем в маленькой клетке, и еще много ночей после этого я засыпал под звонкий стрекот чернокрылых сверчков. Однако тревога не оставляла меня: ведь пройдет осень, и с первым же снегопадом сверчки передохнут. Как мне после этого проводить долгие ночи?
Злое деяние, совершенное мною руками дворцового палача, не давало мне покоя — я просто места себе не находил. Я попытался потихоньку узнать, что по этому поводу думают госпожа Хуанфу или главные министры двора, однако, выяснилось, что они и знать ничего не знают. Однажды после царской аудиенции я спросил госпожу Хуанфу, давно ли она была в Холодном дворце, а потом выложил ей, что всем помещенным туда женщинам отрезаны языки. Она долго и любовно смотрела на меня, а потом вздохнула: «Неудивительно, что последние несколько ночей стоит такая мертвая тишина. Что ни ночь, никак не могу заснуть». — «Бабушка, а разве тебе нравилось слушать по ночам, как эти женщины рыдают?» — спросил я. Она лишь как-то двусмысленно улыбнулась: «Раз языки отрезаны, так тому и быть. Но смотри, чтобы слухи об этом не вышли за пределы дворца. Во дворце я уже всех предупредила, что тот, кто проболтается, расстанется со своим языком».