В эти предместья скорые поезда погружались один за другим, как в кустарник. На глазах у пассажиров дома росли и сгущались, дороги сливались и переходили в улицы. Новичкам казалось, будто движение, уносившее их самих, находило во всем свое соответствие; что эта растущая сутолока и это Париж, собирающийся так же, как собираются облака, сгоняемые ветром в циклон, как войска, созываемые пушечным сигналом, или как сбегаются толпы на праздник из очень далеких мест по дорогам и полям.
У них было такое впечатление, словно, благодаря поезду, они опередили всеобщее стечение, вышли на первые места. Но вдали скоплению предстояло еще усилиться, превратиться в давку. Все, что оставалось позади, должно было в свою очередь напирать на них, толкать их в центр, чудовищно сжатый, как центр земли.
Однако те, кто в Париж возвращался или кому там случалось жить, ощущали это накопление скорее как непомерное тело, которое расползается, расширяется. Дома, улицы в их представлениях не сбегались на собрание, а разбегались, искали выходов, удалялись, насколько могли, в сторону свободной земли. Напор шел из Парижа, передавался через опоясавшую его ограду, вздувая сопротивляющиеся предместья, и, казалось, тормозил движенье поезда.
* * *
Ибо Париж, город реки и холмов, имел дело не только с пространством. Он оставался со времени своего основания огороженным плацдармом. Идея обороны, прямо противоположная идее роста, всегда участвовала в определении его очертаний. Где стояла крепостная ограда, там Париж стискивал, истязал сам себя, становился ненормально плотным, душил свой народ, сдавливал до степени крайнего стеснения все городские органы. Ему приходилось без пользы и даже с ущербом для здоровья переносить некоторые болезни роста, от которых бы он расцвел и обновился в благоприятное время. Так приходилось ему внутри себя переваривать ряд весен, несколько раз проглатывать свою молодость. Правда, ограда в конце концов уступала, но всегда слишком поздно, и оставляла по себе непоправимый вывих в Париже, уплотнения, узлы и привычку к духоте, которую ничто не могло искоренить.
— Но главное, всякий раз, как Париж освобождался от какой-нибудь ограды, он наталкивался на деревни, всякий раз — немного озадаченный и растерянный, ибо, пусть даже ему известно было их существование, в своих грезах о будущем он забывал принять их в расчет.
Хотя он рано стал сильным городом, никогда он не имел известной территории в своем исключительном владении. Такие же старые, как он, деревни выросли там или прозябали собственными средствами, каждая в своей ложбине, на своем склоне холма или на своей возвышенности. Все окрестности были заставлены ими. Не было свободно ни одно направление. Каждый выход должен был рано или поздно наткнуться на какой-нибудь агломерат, закончиться тупиком в чужих владениях, в чаще древних прав. Когда разваливалась его стена, Париж видел перед собою уже захваченные поля, прочно занятые дороги, оспариваемый горизонт.
Последний пояс фортификаций, пояс Тьера, самый обширный н толстый из всех, с его валами, рвами, насыпями и пятьюстами метрами военной зоны, казалось, преодолел проблему, вышел за ее пределы. Он окружал Париж 1846 года уже на расстоянии, включая вместе с ним, помимо пятнадцати деревень или кусков деревень, поля, сады, глубокие каменоломни, луга, — словом, столько сельского простора, что создавалась иллюзия, будто можно жить в осаде неопределенно долго с такими запасами. Новый пояс, казалось, не столько ограничивал Париж, сколько предуказывал ему будущие размеры и звал его к ним. С самого начала он был и до конца века оставался чем-то таким, что надо было заполнить.
К 1908 году он заполнился. Париж покончил со своей внутренней сельской жизнью. Козы уже не паслись на склонах улицы Коленкур. Стада коров покинули окрестности Бют-Шомон и удалились за военную зону, в сторону Ромэнвиля. Бьеврская долина растеряла свои сады, вдоль нее проложили сточные трубы. Меловые овраги, глинистые луга сократились до размеров пустырей. Подле затерянного тополя, упрямо стоявшего на бугре, протянулся зеленовато-бурый городской забор. Там появился фонарь. И по вечерам, в час, когда трепещут листья, огонек его дрожал на фоне неба. Плененные деревни, с такими красивыми названиями, — Клиньянкур, Шаронна, Гренель, — дали расползтись в промежутках между ними мрачным сероватым кварталам, быстрому и скучному половодью домов, которое их соединило, замешало в общее тесто, а затем разъело, расщепило, потрясло в основаниях, внедряясь и просачиваясь в них. В старинную сельскую площадь, — сохранившую свои кровли с коньками, свой постоялый двор, свою церковь, — как форштевень парохода между лодками врезался вдруг угол высокого здания, толкаемый сзади глубокой массой.
Так сделался чертой самого города пояс фортификаций 1846 года, раньше служивший оградой, вынесенной за городскую черту. И вот уж он в свою очередь стал стеснять Париж, мешать его естественному развитию. Еще раз пришлось городу отказаться от самовольного установления своей черты. Рвы сдерживали порыв новых кварталов, останавливали проспекты, отсекали от них продолжения, приводя многие улицы на периферии в состояние тупиков или закоулков, плодя в них грязь и хулиганство. Давление передавалось отсюда до самого центра. Улицы старых кварталов нельзя было расширять. Уже не сносили старинных домов, жилых и торговых, и они опускались до состояния гнилых лачуг. Квартиры плесневели от плохо обновляемого воздуха, состарившегося, в конце концов, как и они. Это издали пояс фортификаций скучивал в них семьи, укладывал людей друг подле друга на складные кровати или просто на пол, с подостланным тюфяком, в низких столовых, кухнях, коридорах, каморках без окон. Это он вынуждал строителей воздвигать узкие дома на концах участков, поделенных в ширину; уничтожал мало-помалу, подавляя их, внутренние сады, древесные насаждения во дворах, увеличивал плотность движения и начинал его замедлять даже на больших бульварах, смыкая ряды экипажей и сближая ступицы колес.
Что до деревень, то некоторые из них крепостная ограда захватила, тем самым обрекая их на более или менее скорый распад. Но остальные, оставшиеся извне, оказались в безопасности и еще три четверти века были предоставлены самим себе. Никакое внезапное расширение Парижа не могло до них досягнуть. У них было время вырасти: поселки превратились в городки, а городки — в большие города. Они собрали все окрестные земли, устроили их по-своему, для своих надобностей, с куцым деревенским кругозором, с провинциальной ограниченностью размаха. За эти три четверти века они так закрутили, перепутали улицы, что никто уже не умудрился бы их раскрутить и распутать. Проложили бульвары длиною в триста метров, упирающиеся в фабричную стену. Выпустили за свою черту аллеи, обсаженные вехами и теряющиеся в лощинах, где растет капуста и куда вывозят шлаки. Все же они чувствовали соседство Парижа. С ним происходил у них обмен людьми, из года в год принимавший характер все более быстрого и сложного снования взад и вперед. Ограда не давала выхода Парижу, но позволяла убегать парижанам. Они поселялись в этом окрестном пространстве, где раньше гуляли по воскресеньям и о котором вспоминали в Париже, как о неисчерпаемом ряде сельских домиков, лесов, долин, садов. Впервые сотни тысяч людей стали весь день работать в городе, в котором они не жили. Но город возвращал их себе на множество ладов. Их жены, отвыкшие от Парижа, приезжали делать покупки в магазинах центра и видом освещенных витрин услаждать глаза, всю неделю созерцавшие грязную улицу, где быстро темнеет.
И в то же время за крепостной оградой возникли новые пригороды. В отличие от деревень, никакой у них не было древности происхождения, никакой родовитости; не было той «благоуханной и меланхолической души», которую так или иначе можно было найти в Баньоле, в Жантильи, в Шатильоне, того провинциального обаяния, которым веет обычно от рыночной площади и церкви. Они вырастали отвесно из огородов, пустырей, свалок. Между издавна населенными местами они загромождали свободные промежутки постройками заводского типа или бедными жилыми домами. Ратуша, церковь, здание трамвайного управления отличались по архитектуре только в деталях. Единственным измышлением отцов города была учебная постройка для пожарной команды, придававшая сельский вид той голой площадке между кладбищем и газометром, которую для нее отвели. Матери водили детей играть на бывший луг, за деревянным, оштукатуренным забором фабрики, где было солнечно в определенные часы. Воздух, которым они дышали там, не был никогда ни крепким, ни легким; день и ночь у него был какой-то вкус. Он был приправлен издали доносившимися тонкими химическими веществами, даже по воскресеньям. Он ощущался на языке; он пропитывал все тело запахом своей тонкой и терпкой кухни. В голове он довольно хорошо сочетался с некоторыми мыслями, с представлением о трудности счастья, с перепутавшимися заботами любви и труда.