В случае нужды тоннель можно было использовать для скрытой эвакуации номенклатуры из Москвы: в пансионате удобно было переждать тяготы и превратности смутного времени – войну, бунт, чуму, холеру…
Бетонные стволы шахт сверху прикрывали четырехскатные навесы из белого оцинкованного железа, доступ в шахту закрывали решётки с люками, вниз вели крутые металлические лестницы.
Под землёй шахты соединялись горизонтальными ходами, по которым тянулись пучки труб, укутанные толстыми чехлами тепловой изоляции. При желании можно было под землёй уйти из пансионата и выбраться на поверхность далеко в лесу.
Близость аэропорта Домодедово была удобна для срочного бегства. Однако на этот случай была продумана и другая возможность: в деревне Астафьево, неподалёку от Бора, где находилось подсобное хозяйство пансионата, – фермы, поля и парники, был построен тайный аэродром – бетонная полоса, замаскированная деревьями и кустами.
Нескончаемые тоннели, огромный бункер и подземные склады были рассчитаны на длительное пользование, сам пансионат был построен как секретный объект, скрытый в лесу от чужих глаз. Ни одна дорога не была здесь прямой, чтобы не открывать обзор и перспективу, дороги кружили плавно и просматривались в лесу лишь на короткое расстояние – от поворота к повороту. И хотя пансионат располагался на холме, его нельзя было заметить ни с одной точки окрестностей: здание было опущено в широкий кратер посреди холма, густой лес закрывал его со всех сторон.
Все плоскости – крыши здания и пристроек были удобны для посадки вертолётов, однако постояльцы никогда не думали о бегстве. Жизнь пансионата казалась им незыблемой – на века. Страна воевала, они понятия не имели, что такое война, как, впрочем, и обо всём остальном: не знали, не ведали.
Им невдомёк было, что такое жизнь впроголодь, как стоят в очередях, где добывать еду, одежду и прочее, прочее, без чего нельзя обойтись. Они были надёжно ограждены от забот, от всего, что обременяет жизнь.
Сытые, довольные, уверенные в себе, они наслаждались существованием и были прочно отрезаны от окружающего мира; их не касались горести и невзгоды, которые одолевают всех нас, и казалось, обитатели пансионата не подвластны случайностям и несчастьям, не подвержены стихийным бедствиям, превратностям судьбы, даже самому времени.
Это был заповедник безмятежности, довольства и покоя, остров счастья в море бед. Жизнь в Бору так разительно отличалась от всего, что творилось вокруг, что Першина то и дело брала оторопь и, ошеломлённый, он подозрительно и недоверчиво озирался.
Ну, не могло такого быть, не могло! Чтобы гигантская немазанная телега государства так немилосердно скрипела, кренилась, едва ковыляла по ухабам, плелась кое-как, вкривь и вкось, через пень-колоду и вот-вот готова была рухнуть, рассыпаться на куски, и в то же время такая тишь, покой, сладкий сон. Что-то странное заключалось в существовании Бора, некий абсурд, причуда больной фантазии, извращённое воображение. Как, например, в том, что в проливной дождь по аллеям пансионата разъезжала поливальная машина и тугими струями хлестала асфальт.
Поразительно было отсутствие в пансионате наглядной агитации. Здесь не стояли стенды, не висели плакаты и транспаранты – ни один лозунг днём с огнём нельзя было сыскать. Понятно, это требовалось там, за оградой, для других, кого следовало понукать и куда-то вести – в даль, к химерам. А здесь, что ж, для себя это было ни к чему, лишние хлопоты, пустая затея.
Никакие перемены в стране не задевали Бора. Менялись вожди, правительства, конституции, сама коммунистическая партия рухнула, как гнилое дерево в непогоду под ветром, – в Бору ничего не менялось. Все так же точно в срок подъезжали продуктовые фургоны с разносолами, все так же тихие услужливые горничные каждые три дня перестилали хрустящее свежее бельё, все так же бдила охрана, так же стригли газон, и все так же изобретательные повара угождали на любой вкус. И все так же сверкающие лимузины привозили и увозили сытых уверенных людей.
…Вход в шахту они обложили двумя группами. Решётка в нарушение инструкции была открыта: то ли кто-то открыл её, то ли обычное разгильдяйство – не закрыли при последнем осмотре.
На высоте человеческого роста в боковой стене зияло большое чёрное отверстие, устье воздушного канала. Добраться туда можно было по железному трапу и мостику, Першин взял с собой проводника и одну из пятёрок, вторая пятёрка осталась внизу и рассредоточилась, охраняя подступы.
Стараясь не шуметь, они забрались в канал, крались, пригнувшись, выставив автоматы перед собой. Света в канале не было, пришлось включить ручные фонари: яркие лучи осветили грязный бетонный пол, округлые своды, голые в разводах и потёках стены и какие-то трубы, вентили, муфты, задвижки, редукторы…
Сильные фонари с трудом пробивали кромешный мрак. В глубине канала обнаружились герметичные двери с ручным и гидравлическим приводом, в случае нужды они отрезали поступление воздуха с поверхности.
Система запоров в метро была хорошо продумана: все шахты, коллекторы и станции могли быть мгновенно изолированы, в каждом тоннеле стояли огромные герметичные ворота, способные наглухо его перекрыть, станционные переходы имели особые металлические задвижки с резиновыми прокладками, чтобы отрезать одну часть станции от другой.
Канал уходил далеко в сторону от тоннеля, конца не было. Вздумай кто-нибудь атаковать их, в канале было как нельзя удобно: горящие в темноте фонари – отличная мишень.
Канал привёл их в закрытую, похожую на бетонный мешок, камеру, и казалось, все, тупик, дальше нет пути. Першин поводил фонарём и неожиданно увидел неприметную железную дверь, за которой посвистывал ветер. Проводник не успел предупредить, Першин рванул дверь и ужаснулся: под ногами открылась пустота.
4
Проводника отбирали с особым тщанием: одни выглядели совсем дряхлыми, другие ничего не знали о тайных ходах и сооружениях, третьи смертельно боялись хоть на шаг приблизиться к секретным объектам компартии и госбезопасности – им даже страшно было подумать об этом.
«Несчастные люди», думал Першин, разглядывая робких пожилых людей, которые по давней выучке опасались сказать лишнее слово.
Десятки лет лживые проповедники вколачивали им в головы, что главное – это будущее, и надо напрячь силы, вот она, желанная цель – рукой подать. И они трудились, как муравьи, забыв себя, возводили общий муравейник, в котором лучше всего жилось бездельникам-поводырям, а желанная цель уходила все дальше, становилась зыбкой, размытой, невесть чем. Те, кто их звал и понукал, разумеется, жили припеваючи, как все лживые пророки, во все времена.
Мастер Поляков работал в метро пятьдесят с лишним лет. Выглядел он довольно бодро, хорошо знал и помнил систему ходов и коммуникаций. Першин отметил его среди прочих кандидатов, но не определил, на ком остановить выбор.
Они сидели в конторе дистанции, на стене невнятно талдычило радио, как вдруг Поляков выругался, поморщился брезгливо и лицо его скривилось от досады.
– Ты чего, дед? – удивился Першин.
– Ничего, – мрачно отрезал старик. – Языком трепать все мастера.
Першин восстановил в памяти последние слова из динамика: какой-то функционер компартии настырно толковал о социалистическом выборе.
– По-моему, речь о социализме идёт, – лукаво глянул Першин.
– Какой, к хрену, социализм?! О кормушке своей печётся! Непонятно, что ли? Мозги пудрит, бездельник. Работать не хочет.
– Что-то я не возьму в толк… Объясни, пожалуйста, – попросил Першин.
– Да что объяснять?! Ребёнку понятно. Социализм – это что, знаешь?
– Что? – прикинулся непонятливым Першин.
– Распределение! Одни работают, производят, а другие распределяют. Кто распределяет, тот все имеет. Потому как при кормушке состоит. Сами себя пристроили. Удобно, верно? Ни черта ни делаешь, а все есть. Вот они и гнут своё. Криком кричат: кормите нас! Понял?