поскорей, что вот и в остроге ее учили тоже добру люди, что вот как учили ее жить на чужой стороне, честно, и строго соблюдая себя. И уж явно она сделала это потому, что знала, что рассказ об этом доставит удовольствие ее мужу, впадет в его тон, ободрит его: «Значит, она впрямь раскаивается, впрямь хочет жить хорошо», — подумает он. Так он как раз и подумал, а на мой совет: не пугать ее слишком поспешной строгостью с нею, прямо сообщил мне, конечно, с радостью в душе: «Нечего бояться за нее и осторожничать, она сама рада быть честной…»
Не знаю, но мне кажется, что всё это понятно. Поймут читатели, для чего я и сообщаю это. По крайней мере, теперь хоть надеяться можно, что великое милосердие суда не испортило преступницу еще более, а, напротив, даже очень может быть, что пало на хорошую почву. Ведь она и прежде, и в остроге, и теперь считает себя несомненной преступницей, а оправдание свое приписывает единственно лишь великому милосердию суда. «Аффекта беременности» она сама не понимает. И точно, она несомненная преступница, она была в полной памяти, совершая преступление, она помнит каждое мгновение, каждую черточку совершенного преступления, она только не знает и даже себе самой не может никак уяснить до сих пор: «Как это она могла тогда это сделать и на это решиться!» Да, г-н Наблюдатель, суд помиловал действительную преступницу, действительную, несмотря на несомненный теперь и роковой «аффект беременности», столь осмеянный вами, г-н Наблюдатель, и в котором я глубоко и уже непоколебимо теперь убежден. Ну, а теперь решите сами: если б разорвали брак, отторгли ее от человека, которого она несомненно любила и любит и который для нее составляет всё ее семейство, и одинокую, двадцатилетнюю, с младенцем на руках, беспомощную сослали в Сибирь — на разврат, на позор (ведь это падение-то в Сибири наверно же бы случилось) — скажите, что толку в том, что погибла, истлела бы жизнь, которая теперь, кажется, возобновилась вновь, возвратилась к истине в суровом очищении, в суровом покаянии и с обновившимся сердцем. Не лучше ли исправить, найти и восстановить человека, чем прямо снять с него голову. Резать головы легко по букве закона, но разобрать по правде, по-человечески, по-отчески, всегда труднее. Наконец, ведь вы знали же, что вместе с молодою, двадцатилетнею матерью, то есть неопытною и наверно впереди жертвою нужды и разврата, — ссылается и младенец ее… Но позвольте мне вам сказать о младенцах словечко особо.
VI. Враг ли я детей? О том, что значит иногда слово «счастливая»
Вся ваша статья, г-н Наблюдатель, есть протест «против оправдания жестокого обращения с детьми». То, что вы заступаетесь за детей, конечно, делает вам честь, но со мной-то вы обращаетесь слишком высокомерно.*
«Надо иметь всю ту силу воображения, — (говорите вы обо мне), — которою, как известно, отличается среди всех нас г-н Достоевский, чтобы вполне войти в положение женщины и уяснить себе всю неотразимость аффектов беременности… Но г-н Достоевский слишком впечатлителен, и притом «болезненные проявления воли» — это прямо по части автора «Бесов», «Идиота» и т. д., ему извинительно иметь к ним слабость. Я смотрю на дело проще и утверждаю, что после таких примеров, как оправдания жестокого обращения с детьми, этому обращению, которое в России, как и в Англии, очень нередко, не предстоит уже и тени устрашения». — И т. д., и т. д.
Во-первых, о «слабости моей к болезненным проявлениям воли» я скажу вам лишь то, что мне действительно, кажется, иногда удавалось, в моих романах и повестях, обличать иных людей, считающих себя здоровыми, и доказать им, что они больны. Знаете ли, что весьма многие люди больны именно своим здоровьем, то есть непомерной уверенностью в своей нормальности, и тем самым заражены страшным самомнением, бессовестным самолюбованием, доходящим иной раз чуть ли не до убеждения в своей непогрешимости. Ну вот на таких-то мне и случалось много раз указывать моим читателям и даже, может быть, доказать, что эти здоровяки далеко не так здоровы, как думают, а, напротив, очень больны, и что им надо идти лечиться. Что ж, я не вижу в этом ничего дурного, но г-н Наблюдатель слишком жесток ко мне, потому что фраза его об «оправдании жестокого обращения с детьми» прямо и ко мне относится; он только «капельку» смягчает ее: «Ему-де извинительно». Вся статья его написана прямо для доказательства, что во мне, от пристрастия моего к «болезненным проявлениям воли», до того извратился здравый смысл, что я скорее готов пожалеть истязателя ребенка, зверя-мачеху и убийцу, а не истязуемую жертву, не слабую, жалкую девочку, битую, поруганную и, наконец, убитую. Это мне обидно. В противуположность моей болезненности, Наблюдатель прямо, поспешно и откровенно указывает на себя, выставляет свое здоровье: «Я, дескать, смотрю на дело проще (чем г-н Достоевский) и утверждаю, что после таких примеров, как оправдания жестокого обращения с детьми» и т. д. и т. д. Итак, я оправдываю жестокое обращение с детьми — страшное обвинение! Позвольте же и мне, в таком случае, защитить себя. Не стану указывать на прежнюю тридцатилетнюю мою литературную деятельность, чтоб решить вопрос: большой ли я враг детей и любитель жестокого обращения с ними, но напомню лишь о двух последних годах моего авторства, то есть об издании «Дневника писателя». Когда был процесс Кронеберга*, мне случилось-таки, несмотря на всё мое пристрастие к «болезненным проявлениям воли», заступиться за ребенка, за жертву, а не за истязателя. Следственно, и я иногда беру сторону здравого смысла, г-н Наблюдатель. Теперь я даже сожалею, зачем вы не выступили тогда тоже в защиту ребенка, г-н Наблюдатель; наверно бы вы написали самую горячую статью. Но я что-то не помню ни одной горячей тогда статьи за ребенка. Следственно, вы тогда не подумали заступиться. Потом, еще недавно, прошлым летом, мне случилось заступиться за малолетних детей Джунковских*, тоже подвергавшихся истязаниям в родительском доме. О Джунковских тоже вы ничего не написали; впрочем, и никто не написал, дело понятное, все были заняты такими важными политическими вопросами. Наконец, я бы мог указать даже не на один, а на несколько случаев, когда я, в эти два года, в «Дневнике» заговаривал о детях, об их воспитании, об их жалкой судьбе в наших семействах, о детях-преступниках в наших заведениях для исправления их, даже упомянул об одном мальчике у Христа на елке*,— происшествие, конечно, лживое, но, однако, и не свидетельствующее прямо об моей бесчувственности и равнодушии к детям. Я вам скажу, г-н Наблюдатель, вот что: когда я прочел в газете в первый раз о преступлении Корниловой, о неумолимом приговоре над нею и когда я невольно был поражен соображением: что, может быть, преступница вовсе не так преступна, как оно кажется (заметьте, Наблюдатель, что о «мачехином битье» и тогда почти ничего не говорилась в газетных отчетах о процессе, и обвинение это даже и тогда уже не поддерживалось), — то я, решившись написать что-нибудь в пользу Корниловой, слишком понимал тогда и то, на что я решался. Я в этом прямо теперь вам признаюсь.
Я ведь отлично знал, что я пишу статью несимпатичную, что я заступаюсь за истязателя, и против кого же, против малого ребенка. Я предугадывал, что меня обвинят иные в бесчувственности, в самомнении, в «болезненности» даже: «Заступается-де за мачеху, убившую ребенка!» Я слишком предчувствовал эту «прямолинейность» обвинения от некоторых судей, вот как от вас, например, г-н Наблюдатель, так что я даже некоторое время и колебался, но кончилось тем, что наконец всё же решился: «Если я верю, что тут правда, то стоит ли служить лжи из-за искания популярности?» — вот на чем я остановился в конце концов. Кроме того, меня ободрила и вера в моих читателей: «Они разберут наконец, — подумал я, — что ведь нельзя же меня обвинить в желании оправдать истязание детей, и если я заступаюсь за убийцу, выставляя свое подозрение в ней болезненного и сумасшедшего состояния во время совершения ею злодейства, то ведь не заступаюсь же я тем самым за самое злодейство и не рад же ведь я тому, что били и убили ребенка, а напротив, может быть, очень и очень пожалел ребенка, не менее кого другого…»