Кондрат щупает огромный отвисший зоб и тяжело ворочает мыслями. Он пытается откопать в пережитом хотя бы одно утешительное воспоминание. Но тщетно. Перед ним желтым выгоревшим пустырем простерлась его несуразная жизнь, и он проходит по ней, ни за что не зацепившись, как по скошенному полю.
Подростком пас скот у Гицеску. Старый помещик сам объезжал свои отары, стегал арапником за каждую заболевшую овцу, а за каждую сдохшую удерживал из заработка чабанов. С трудом вспоминает его теперь Кондрат. Помнит только страшные усы, громовой голос и сизый нос.
Юность не ярче детства. Она как в тумане проплывает перед ним и теряется где-то между копнами чужого хлеба и табунами чужого скота. Только один эпизод прошлого запомнился ему навсегда — страшное издевательство в императорских казармах. Он видит его как сейчас — от насмешливого хохота в приемной комиссии воинского начальника, жестокого фельдфебеля 167-го Острожского полка, где Кондрат отбывал службу, вплоть до унизительного пребывания в дисциплинарном батальоне за то, что не выполнил приказа командира полка, так как… не понимал его языка. Освоил его он лишь здесь, в дисциплинарном батальоне, под кулаками наглого унтера. Впрочем, он и до сих пор не знает ни того, за что терпел пять лет пытки, ни того, почему избавился от них в какой-то большой праздник. Помнит только, как читали в тот день какую-то царскую бумагу — манифест и сказали, что в той бумаге императ повелел его освободить.
Кондрат вздыхает, щупает зоб и медленно плетется дальше пустырем воспоминаний. На мгновение задерживается на приятном — свадьбе с Марикой. За ней взял он полторы десятины поля, корову и пару ягнят. Она была единственной у своего отца. Но благоденствие продолжалось недолго: его нарушил сельский примарь, когда тесть оформлял приданое. Он напомнил Кондрату о казарме и жестко сказал:
— Ты, Кондрат, земли иметь не можешь, ибо ты лишен прав. Ты перед императом провинился.
Примарь не переписал землю, и она осталась за женой. И корова, и ягнята, полуразрушенная хата — все это наследство Марики.
Годы пробегали, как дождевая вода. Кондрат отмечал их только праздниками — рождеством и пасхой. Как прошли рождество и пасха — значит год прошел. Он любил свои полторы десятины, свою коровенку, пару ягнят. От рождества до пасхи и от пасхи до рождества он ими жил. И вместе с ними любил он свою работящую жену Марику, детей.
Мысли о них захлестнули Кондрата. Его Марика…
Но что он знает о ней? Только то, как работала она на земле, возле скотины, возле детей. Нет, не знал он своей Марики! Он узнал ее только тогда, когда она топором размозжила голову уряднику, уводившему корову за неуплаченные налоги. Этот урядник пришел, прочитал какую-то бумажку и сказал, что императ велел забрать у них корову.
Марика плакала, как по отцу. Она умоляла передать императу, что отработает ему: глины наносит хату мазать или перекопает виноградник, или маслом отдаст, когда корова отелится. Но урядник только хохотал, как сумасшедший. А потом накинул веревку и увел корову. Тогда Марика прокляла императа и ударила урядника изо всей силы топором по голове. Она бы и императа так стукнула, да только кто его знает — где он есть.
Это было в прошлом году. Забрали Марику. Забрали и корову с овцами. Оставили только детей да старую хату, бабкино наследство. И теперь…
Но что может сказать Кондрат о теперешней своей жизни? Что он может сказать, если за год не сумел заработать кукурузы для себя и своих детей и даже не знал, где похоронили Марику?
Кондрат ничего не может сказать. Он знает только одно — нет ему дальше дороги, перед ним пустыня, еще более черная и безнадежная, чем позади. Он знает одно — не переживет он эту зиму, протянет ноги где-то под забором.
И Кондрат хочет одного — спасения. Спасения и выхода из этого мрака, из этой безнадежности.
Кондрат слушает Семена Бостанику. Он уловил в его рассказе одно — есть выход. Понял — и прислушивается, как растет в нем отвага, решимость.
«Пойду к нему. Он молдаванин, из мужиков. Он сильный и знает, куда мне идти».
Медленно встал и не торопясь пошел к своей хате. Накинул веревку-повод на единственную в хозяйстве телочку, разбудил детей, взял меньшого на руки и снова вернулся в толпу. Протискался к Семену и бросил ему конец веревки:
— На, отдашь в жертву. Сам не доведу…
Повернулся и тихо пошел с детьми. Потом остановился, обернулся к толпе и чужим голосом бросил:
— Люди добрые, хатой распорядитесь, как хотите. Я поищу хату у бога… Я спрошу его, где и как жить молдаванину? Пойду к пэринцелу Иннокентию.
Повернулся и скрылся в темноте. Толпа уныло смотрела ему вслед.
— Кондрат узрел бога, — торжественно сказал Семен и перекрестился. За ним перекрестились все и, движимые какой-то неведомой силой, разбрелись по домам. А немного спустя у Левизоров во дворе зашумела толпа, заревел скот, загремели возы. Со всех концов, по примеру Кондрата, двинулись богомольцы, сносили дары богу в его новый Вифлеем — старой Левизорихе.
Под вечер большая группа крестьян, ведомая братом Иннокентия Семеном, двинулась с молитвами в Балту к обители «добра и покоя». Туча повисла над табором людей, навеки покидавших свои насиженные гнезда в поисках обетованного рая.
Так было тогда во всех селах Бессарабии, задыхавшейся в тисках эксплуатации и гнета. Так тянулся хоть к какой-нибудь отдушине молдавский бедняк, у которого уже не было сил жить под властью страшного самодержца. Так начиналось массовое паломничество молдаван, бегство из Бессарабии, из ада в «рай», в лоно религиозного дурмана.
Зарыдали поля, виноградники. Затужили сады по хозяевам, нищета паутиной оплела сотни жилищ, а в сотнях других хат веселились пауки-богачи, набившие свою мошну за счет «переселившихся к богу».
11
Куда уехал Синика, никто не знал. Такой уж порядок завел он у себя в доме: если что задумал — только он один и знает. Даже Домаха, его кареокая жена, не должна знать. Так и теперь. Нежно, но молча поцеловал ее и вышел. А поцелуй такой, словно старый ее отец целует: долгий, теплый и мягкий. Знает уже Домаха, что это значит, если Василий так целует. Видать, что-то важное задумал. Вышел и больше не возвращался. Слышала, как затарахтела коляска по двору, заржали кони. А куда, зачем полетел ее Василек, того не знала.
Поглядела в окно — пыль закрыла дорогу. Но что это — пыль или туман застлал ей глаза? Защекотало в горле, и горячие слезы полились по румяным ее щекам. Долго стояла Домаха, до тех пор пока не вошла Варвара-батрачка.
— Что вы, хозяйка, плачете? Не за смертью же поехал. Только сердце сушите, он ведь у вас — дай бог каждой женщине. А что по натуре такой молчаливый, это ничего. У таких сердце больше говорит.
— Эх, Варвара, не всегда услышишь сердце, если уста льдом скованы. Когда молчит с тобой твой друг, а под тобой земля ходором ходит, — так побаловаться, повеселиться хочется, — и мало радости выпало тебе в молодости, то сердца и не услышишь, бывает. А впрочем… Сходи-ка ты к Мардарю да позови ко мне Гераську. Скажи, что срочно нужен.
Снова прильнула к окну. Всматривалась в синий день, озаривший степь и шаловливо игравший травой и хлебом. Ветерок то тихо гладил зеленую шевелюру степи, то вихрил ее, лохматил, то опять любовно разглаживал и причесывал. Но день становился хмурым. Откуда-то из оврагов поднялись туманы и заволокли, затянули ее серой пеленой. Домаха села на лавку, задумалась.
— Добрый день, соседка! Иль беда какая стряслась, что так срочно понадобился? — сказал, входя, Герасим.
— Не знаю, сосед. Кажется, беда, как кот к мыши, подкралась ко мне. Сердце чего-то болит, как подумаю. Да что ж я… Садитесь.
Герасим сел, а самому не терпелось узнать, куда умчался Синика. Домаха молчит, только нижняя губа никак почему-то не сходится с верхней. Словно что-то ее отталкивает мелкими, частыми толчками. Мардарь молча смотрел на Домаху. Она тихо пожаловалась: