Пилигрим показал охраннику, стоявшему у входа в зал Карре, подписанный Монкрифом пропуск. Сердечные приветствия, поклоны — и они продолжили путь.
У противоположного входа стоял на стремянке реставратор в белом халате. Очевидно, он уже успел починить раму и теперь заделывал швы, чтобы скрыть следы своей работы.
Пилигрим с Форстером неторопливо обошли весь зал и в конце концов остановились перед «Моной Лизой».
Пилигрим снял плащи шляпу, бросив их на скамейку; предназначенную для посетителей, однако перчатки снимать не стал. Усевшись в кресло, он открыл папку и положил ее на колени. Форстер потянул ему коробку с мелками и карандашами, а сам встал сзади, разглядывая портрет.
— Попробуй поговорить с этим парнем, — тихонько шепнул ему Пилигрим. — Нужно решить, что с ним делать.
— Да, сэр.
Пилигрим стал набрасывать эскиз Моны Лизы, то есть свой собственный портрет. Наложение нынешнего облика на образ дамы позабавило его. Стекло, покрывавшее картину, отражало лишь контуры его лица — овал, строение черепа и освещенные места. Все остальное было смесью искусства и реальности. Портрет времени.
Как оказалось, реставратора звали Винченцо Перуджа. Родился он на севере Италии, в городке Домена, в районе озера Комо. Вообще-то по профессии он был маляр, но, совершенствуя свои таланты, стал реставратором-самоучкой. Все это Форстер выяснил при первом знакомстве, стоя под стремянкой, пока усатый итальянец работал наверху.
Они также обсудили проблему отращивания усов, и Форстер признался, что это занятие для него в новинку.
Перуджа был невысок, даже ниже Форстера. Смуглое, довольно привлекательное лицо — правда, слишком серьезное. Поджарое, ловкое тело, отличная фигура. До странности маленькие — во всяком случае, так показалось Форстеру — руки. Однако работал он искусно и очень ловко. Форстер завороженно глядел, как маляр смешивает краски, чтобы замазать места, где старый гипс соединялся с новым.
Их разговор сам представлял собой комичную помесь английского с итальянским с вкраплениями французского.
Пока они беседовали, охранник по фамилии Верронье подошел к Пилигриму и встал у него за спиной.
С первого взгляда было видно, что он просто замещает постоянного охранника и работа его совершенно не интересует. «Мона Лиза» ничего не значила для него. Он словно говорил: «Я — сторонний наблюдатель. Мое дело присматривать за картинами, а это всего лишь одна из них».
— Вам нравится? — по-французски спросил Пилигрим.
— Ничего. Хотя грудь могла быть побольше.
Пилигрим улыбнулся. Он помнил ощущение тяжести этих грудей.
— Она была довольно миниатюрной женщиной.
— Она же сидит! Откуда вам знать? Мне, например, не хотелось бы заниматься с ней любовью.
— Да? Интересно почему?
— Не люблю я, когда бабы превосходят меня в чем-то. Женщина должна знать свое место.
— По-вашему, она в чем-то вас превосходит?
— Она глядит на всех свысока, хотя я не назвал бы ее красоткой. По-моему, она слишком холодная. В ней нет человечности.
— Вы, случаем, не студент?
— Нет.
— Вы говорите как студент. Ничего не знаете, однако беретесь судить обо всем.
Это была ошибка.
— Я не дурак! — возмутился Верронье. — Так же, как и вы, судя по вашей мазне, не художник. По-вашемy, человек не имеет права на собственное мнение?
— Имеет, конечно, — сказал Пилигрим. — Извините. Мне просто кажется, что вы ошибаетесъ. По-моему, она очень человечна.
— На вкус и цвет товарищей нет. Если бы у меня была такая женщина, я хотел бы, чтобы она смотрела на меня снизу вверх.
— Понятно.
Наступило неловкое молчание. Пилигрим прекратил рисовать. Верронье кашлянул.
— Я вас оставлю на минутку, — сказал он. — Пойду в туалет выкурить сигарету. А вы пока присмотрите за этим итальянцем в конце зала. Кто знает, а вдруг он вор? Итальянцы вообще нечисты на руку, как и цыгане, и другие темнокожие.
— Хорошо, — отозвался Пилигрим, возобновив работу над рисунком.
Ровно в полдень Форстер вернулся к хозяину и предложил пойти пообедать.
— А как тот человек на стремянке?
— По-моему, нам нечего его бояться.
— Он может нам пригодиться?
— Возможно, хотя я не знаю для чего.
— Давай пригласим его с нами пообедать. — Пилигрим улыбнулся, как нашкодивший мальчишка, и добавил: — В конце концов, доброжелательность рождает ответное чувство.
Они поели на площади Карусель.
Перуджа принес с собой хлеб, сыр и вино, но не отказался от груши, шоколада и вина из корзинки для пикника.
Сияло солнце. Пилигрим неплохо говорил по-итальянски и смог поддержать беседу с маляром. Как выяснилось, Перуджа был холост, тридцати двух лет от роду и приехал в Париж на заработки, поскольку в Италии царила такая нищета и безработица, что он чуть не помер с голоду.
Практически неграмотный, он мог написать свое имя и разобрать по слогам заголовки в итальянских газетах, однако за всю жизнь не прочел ни единой книги. И ему никто никогда не читал. В школу он не ходил, а считать умел только по пальцам. Тем не менее он был искусным ремесленником и много раз работал в Лувре.
Пока они ели и пили, Пилигрим расспросил Перуджу о его пристрастиях. Как и многие другие необразованные люди, итальянец жил скорее чувствами, нежели разумом, причем страсти его были глубокими и сильными. Неумение читать и писать являлось источником постоянного конфликта, раздиравшего маляра изнутри. Он не мог по-настоящему общаться с людьми — и от этого необходимость в общении становилась особенно настоятельной.
Главной страстью Перуджи был его патриотизм. «Италия — мать всех народов». Просто и прямолинейно. «La donna Italia!» — воскликнул он, подняв бокал. Кроме того, поскольку Винченцо частенько работал в Лувре, от его внимания не ускользнуло, что все выдающиеся произведения искусства были созданы итальянцами. Все до единого! Тициан! Тинторетто! Караваджо! Боттичелли! Леонардо!
Он произносил эти имена, будто выпевая их на музыку Верди.
— А главное сокровище Лувра — это Джоконда! Она сама Италия, наша общая мать!
Пилигрим улыбнулся и кивнул, но ничего не ответил.
— Если бы не Наполеон, — продолжал Перуджа, — Джоконда и все прочие шедевры остались бы в Италии, где их создали.
— Наполеон? — переспросил Пилигрим.
— Конечно, — откликнулся Перуджа. — Он пришел в нашу страну и ограбил ее! Забрал все шедевры. Французы поступали так везде. Вторгались в чужую страну, воевали, убивали, жгли и уходили, оставляя позади разруху. Больше всего на свете я хотел бы вернуть итальянские картины из Лувра во Флоренцию, Рим и Венецию — туда, где они родились. И пусть бы хранились там вечно!
— Идея прекрасная, — сказал Пилигрим. — Однако нсосущсствимая.
— Ничего подобного! — возразил Перуджа. — Вполне осуществимая! Я, например, знаю, как открутить «Мону Лизу» от стены.
Пилигрим ничего не сказал.
«Вернуть ее домой, — думал он. — Да. Захотеть возвращения света. Возжелать света вместо тьмы — вот что мне нужно».
Он вспомнил свою буйную выходку в музыкальной комнате клиники Бюргхольцли. Вспомнил, как швырнул на пол пластинки и расколотил скрипку. Вспомнил свою ярость, вызванную тем, что искусство — все искусство! — ни на что не способно. А еще он вспомнил скорчившуюся на полу фигуру графини Блавинской, которая глядела на Кеселера и кричала: «Не надо!»
Захотеть возвращения света. Возжелать света вместо тьмы. Как же заставить их понять? Просто произведение искусства — этого мало. Нужно расшевелить души зрителей, читателей, слушателей. Вытащить человечество из болота жестокости и деградации, куда оно так охотно погружается. Может, спасение как раз в таких простых людях, как Перуджа, который нутром почуял, что вернуть картину на место ее рождения — значит подарить отчаявшимся согражданам лучик света?
— Проблема в том, — сказал Перуджа, — что мне духу не хватает. Я часто бывал с ней наедине, но так и не осмелился снять ее со стены и удрать.