Я больше ничего не смогу для тебя сделать. Ничего.
О Боже! О боги! О люди!
Быть такой беспомощной даже хуже, чем быть живой.
Наша нужда друг в друге, неизвестно по какой причине, подошла к концу. И в этом конце я вижу необходимость моей собственной кончины.
Моей кончины. Да. Надо тренироваться и почаще произносить слова, относящиеся к смерти. Гибель. Успокоенue.Уничтоженuе. Конец. Уход. Небытuе.
Как же это банально! И бессмысленно. Надеюсь, ты сейчас смеешься. Я, например, смеюсь.
Je suis passee, monsieur. (я прошла, месье, фр.) жизнь тоже passee.
Смейся, Пилигрим, смейся. Один из нас дошел до конца.
Я исполнила свой долг. Я любила смертного, произвела на свет смертных детей, страдала от смертности во всех ее многочисленных проявлениях. Мне повезло родиться в самом привилегированном кругу. Я видела несправедливости — и исправляла их. А иногда не могла исправить. Я была очень — целиком и полностью! — земной. И все же…
Мы все прощаем себя, верно? Прощаем себя и виним кого-то другого — не называя его по имени, но прекрасно видя краешком глаза. Когда нам нужно, всегда находится тот, на кого можно свалить вину. Но только не на себя. На себя — никогда, никогда.
Ныне, в мой предсмертный час, я жалею об этом больше всего, мой дорогой Пилигрим, если не считать того, что я теряю тебя. Мне жаль, что я так часто винила других за свои собственные ошибки. Или же за нехватку терпимости. Я считала, что мужчины не должны любить мужчин, а женщины женщин, что бедность — вина самих бедняков (как я могла так думать?!) и что «благо» — такая штука, которую правительство может определить своими декретами. Бог ты мой! Если мы творим законы, это еще не значит, что мы способны очертить границы чьих-то потребностей, радостей и верований. Как смеем мы определять, что такое «благо» для других, если самим нам его даровали свыше?
Все это — такую малость! — я поняла в тот миг, когда меня призвали. Я поняла, что — не считая нашего с тобой общения, мой дорогой друг — почти не жила. Моя любовь к Генри и детям, в том числе и самая мучительная любовь к Дэвиду, чье предсказуемое будущее разбивает все мои надежды, была «чисто человеческой». У меня были деньги и положение. Все мыслимые привилегии — и я не воспользовалась ими… разве только в том, что касалось тебя. Не странно ли это — а может, и не странно вовсе, — что я так много упустила, имея такой широкий спектр возможностей?
А их и правда было много. Даже мои ненаглядные дети как часто я упускала возможность увидеться с ними! Не могла, не хотела… была занята — и в то же время утверждала, что люблю их.
Все уже позади. Жизнь. Возможности. Единожды дарованные, единожды упущенные… А теперь мне отказано в них навсегда. Горизонт такой широкий! А опыт такой узкий! Жить… Быть живой…
Насколько я поняла, меня повезут в какую-то долину. На машине. Будет снег. Больше я ничего не знаю. И не хочу знать.
Мне остается сказать только одно — и я уже писала об этом доктору Юнгу в последнем письме: в глуши я нашла алтарь с надписью: «Неведомому богу»… и принесла ему жертву.
Я знаю, ты поймешь, хотя доктор Юнг, возможно, не понял. А теперь я скажу тебе то, чего ты никогда не сможешь мне сказать.
Прощай.
С вечной — если я смею так выразиться — любовью…
Сибил».
Юнг сунул письмо в конверт и, не испытывая ни малейших угрызений совести из-за того, что он его прочел, положил обратно в нотную папку Анны.
Вздохнув, устроился в кресле поудобнее. Значит ли это, что он имел дело не с одним душевнобольным пациентом, а с двумя? И один из них сейчас мертв.
Конечно, со временем он покажет письмо Пилигриму — но не ранее, чем смирится с мыслью (а может, и больше, чем мыслью), что прочитанное им послание было адресовано бессмертному.
Книга четвертая
1
«Пятница, 30 ноября 1900
Чейни-Уок
До меня дошли слухи, что Оскар Уайльд умер сегодня в Париже, вскоре после полудня. Интересно, что напишут об этом газеты — если напишут вообще. Они так старательно избегали упоминать его имя, что могут упереться и не напечатать ни строчки. Я думал о нем сегодня вечером во время прогулки».
Эмма смотрела на страницу как завороженная. Оскар Уайльд. Когда-то в ранней юности она читала о его жизни, судебных процессах и смерти. Эмма вновь глянула на дату. 1900 год. За три года до того, как они с Карлом Густавом поженились.
Интересно, что мистер Пилигрим думает об этом обесславленном писателе? И обо всех остальных… Эмма до сих пор с приятным изумлением вспоминала, как Карл Густав разрешил ей прочесть дневники. И не просто разрешил — дал ей задание!
«Я должен побольше узнать об этом человеке, — сказал он сегодня утром за завтраком. — Мне нужно понять, почему он пишет такие невероятные истории. Сны ли это? Или вымысел? Я хочу выяснить, что произошло в его жизни. Что подтолкнуло его к созданию этих фантазий».
Таким образом, задание Эммы состояло в том, чтобы просмотреть дневники и выискать места, относящиеся к самому мистеру Пилигриму и его жизни в Лондоне. До сих пор она лишь однажды читала его дневник, когда переписывала то удивительное письмо к Леонардо да Винчи. Пока она писала, на бумагу капали слезы, и Эмма этого не забыла.
А теперь перед ней впервые оказались собственные воспоминания мистера Пилигрима — о вечерней прогулке в 1900 году и об Оскаре Уайльде.
«Я поужинал один, хотя Агамемнон, как обычно, лежал у моих ног. Милый малыш Ага беспрестанно сопел и чихал. Он простудился, но это пройдет. Мне кажется, ему даже нравится болеть. Ага с нетерпением ждет зимних холодов, когда можно будет подхватить простуду. Он знает, что тогда его вечером уложат в корзинку у камина и дадут чашку теплого молока. Форстер очень терпелив с ним, хотя вечно рискует споткнуться о пса, который обожает спать в темных углах.
На ужин мне подали консоме, густо политое хересом, филе палтуса под изумительным соусом, ростбиф в собственном соку, ростки брюссельской капусты (аl dente (с зубчиками, фр.), как мне нравится) и картофель дюшес. Затем — рисовый пудинг с таким сочным и сладким изюмом, какого я век не едал. И бутылка «Нюи Сен-Жорж». Великолепно! Не забыть бы поздравить миссис Матсон. Десерты и соусы она готовит потрясающе, да и лопатка была зажарена лучше некуда.
Когда я вышел в коридор и взял тросточку, малыш Ага, очевидно, почитая это своим долгом, сделал вид, что хочет составить мне компанию. Но стоило мне подойти к двери, как он вернулся обратно к Форстеру и проскользнул в библиотеку, к своей корзинке.
Я никогда не хожу через реку. Поэтому для меня открыты только три направления. В каждом из трех маршрутов есть свои прелести и загадки. Проходя мимо окон, я представляю себе, как люди живут за ними, и эта игра меня развлекает. А кроме того, за окнами есть и реальная жизнь, с которой я слишком хорошо знаком, и я то восхищаюсь живущими там людьми, то проклинаю их, мысленно бросая им во время прогулки букет или булыжник. (Позже, поравнявшись с домом Уистлера, хоть он там больше не живет, я вслух обругал его за Оскара и бросил тонну булыжников. Сволочь.)
Я прошел по Чейни-Роу, затем по улице Оукли, вернулся на Чейни-Уок, вышел на Флад и, свернув вправо по бульвару Святого Леонарда, очутился на площади Тедуорт. Я часто блуждаю так, словно в лабиринте. Наверное, это тоже своего рода игра. Иногда я думаю: «Как прекрасно было бы заблудиться!» Где я? Ау!.. А потом, как бы случайно, с облегчением найти свой дом. Заплутать. Заблудиться. И чтобы никто не знал, где я.
Лондон в наше время стал до безобразия цивилизованным и безопасным. Незачем оглядываться в страхе по сторонам. Наступающее столетие со всеми его предсказуемыми чудесами словно говорит: «Мы причалили к надежной пристани, и здесь нам ничто не грозит».