Честное слово.
Ты мог бы крикнуть: «Когда я убиваю, убивают меня!» Вопрос был только в том, кто из нас умрет первым. Ибо не только ты смертельно ранил меня — я тоже смертельно ранила тебя. И знала это. Я загнала тебя в могилу. Ты умираешь, Леонардо, а я уже мертва. Ты убил меня давным-давно. Не мое тело — мою любовь к жизни.
Родители знали о ребенке и, к моему удивлению, полюбили его. Они понятия не имели о том, что он твой, хотя я до сих пор говорю это не без колебаний. «Твой» означает любовь, желание быть вместе, гордость, радость. «Твой» — это преданность идолам. Верно? Ты, наверное, помнишь тот костер, на котором мы сожгли самые любимые вещи. Я бросила в него свою свободу — собрала одежду Анджело и сожгла ее, чтобы она никогда больше не искушала меня. Кстати, я заметила, что ты ничего не бросил в костер. Ты просто отвернулся и ускакал. И тогда я поняла, что ты ничего не считаешь своим, поскольку так и не смог найти достойного жертвоприношения. Кроме одного — своего тщеславия. Оно, я уверена, так и осталось при тебе.
Ты сказал мне, что любил моего брата. Я тебе верю. Я любила его тоже, хотя мой любимый Анджело и тот, которого ты называл своим любовником, — разные люди. Если он был распутником — я рада за него, ибо это значит, что он стал свободным перед смертью. Я никогда не была и не буду свободной. Только не пойми меня превратно. Распутство для мужчины и для женщины — разные вещи. Стань я сейчас свободной, я не смогла бы больше быть самой собой. Если бы мне дали свободу тогда, я не стала бы такой, какая я сейчас. Сейчас у меня осталось лишь одно желание: чтобы мои дети жили полной жизнью. А те, которые ушли в мир иной, никогда бы не были забыты. Об одном из них ты уже знаешь, а другая — дочь моего мужа Алида — умерла за полгода до того, как я начала тебе позировать.
Я сидела, облаченная в бархат и атлас. Ты заставил меня накинуть на волосы вуаль и задрапировал окно сверху такой же светлой кисеей. Голубой. Ты хотел, чтобы свет все время был рассеянным — по крайней мере так ты мне говорил. И в комнате действительно все время ощущал ась игра света.
Ты отказался рисовать мое родимое пятно в виде бабочки, поскольку оно тебе не нравилось. На мне был серебряный медальон, но его ты тоже писать не стал. И обручальное кольцо — его не видно на картине. И подушку у меня за спиной, которую сшила Виолетта Каппици, сидевшая все время, пока ты работал, у окна с моими детьми и книгой. У нее был веер с рисунками — может, помнишь? — и время от времени она обмахивала мне лицо. На веере был нарисован сад с павлинами и лавровым деревом в цвету.
Я сняла туфли, а потом не смогла их надеть, поскольку от долгого сидения у меня распухли ноги. Ангел с бумажными крыльями нагнулся и смочил туфли в бассейне с водой, где плавали розы. Помнишь все эти подробности? Я — да. Сейчас ты во Франции. Далеко-далеко — или это только кажется? Я не умею определять расстояния. Ходят слухи, что твоя звезда закатилась. Тебе наверняка будет приятно узнать, что здесь, во Флоренции, тебя помнят, а некоторые до сих пор боготворят. В том, что ты умрешь, я не сомневаюсь. Но у меня нет желания распространяться на эту тему — мне просто хотелось, чтобы перед смертью ты узнал правду о нашем ребенке. Если рай существует, ты сможешь увидеть его там. А нет — значит, нет.
Говорят, ты взял меня с собой. Ты, дескать, не захотел со мной расстаться, а стало быть, мой муж лгал, заявляя, что отказался от портрета. На самом деле ты просто не отдал меня ему. Ты утверждал, что потрет незакончен. А еще говорили, что ты влюблен в меня.
Я так не думаю.
Все время, пока я позировала тебе, ты ни разу не подал виду, что мы уже встречались. И уж тем более ни намеком не обмолвился о том, как мы боролись — и ты победил. Вместо этого ты всячески развлекал меня: пением маленького хориста, мандолиной, ангелом и обезьянкой. Мы провели в обществе друг друга три года, пока ты писал портрет. Я сидела на кухонном стуле между скалами, реками, колоннадами. Стул был реальным, остальное — нет. И ничто не грело мне душу и сердце. «Если потомки взглянут на мой портрет, — думала я, — они увидят только человека, который его писал».
Я улыбаюсь, однако лишь мы с тобой будем знать, что мояулыбка вызвана воспоминаниями о золотистом мальчике. Не твоем — моем. И я унесу это воспоминание с собой в могилу.
Я не желаю тебе зла и ничем тебе не угрожаю. Мы вместе молча уйдем в небытие. Но мне интересно, напишешь ли ты где-нибудь обо мне перед смертью: «Лицо флорентийской женщины, писанное в голубом свете в 1503–1506 годах. Рукава из темно-зеленого бархата. Одна пуговица деревянная».
Больше ты обо мне никогда не услышишь. Я вложила в конверт пуговицу от его камзола. Я сохранила ее. Это все, что тебе от него осталось.
Живи с миром — если ты сможешь его обрести. Флорентийская женщина Элизабетта Джоконда, 12 апреля 1519 года.
Второго мая того же года Леонардо да Винчи умер в Клу, в долине Луары. Ему было шестьдесят семь лет.
5
Казалось, все кругом выздоравливало после затяжной болезни. Солнечный свет и открытые окна наполняли душу покоем. Свежий ветерок играл занавесками и перевертывал страницы открытых книг. Обитатели разных палат смотрели наверх, отрываясь от своих занятий, и гадали, откуда на них снизошла эта вселенская тишь и благодать.
Через шесть дней после гибели Сибил Куотермэн, в понедельник, двадцатого мая, в восемь часов утра Юнг шагал по коридору третьего этажа Цюрихской клиники к палате 306. В руках у него была коричневая кожаная папка — в таких ученики, играющие на пианино, носят ноты. Юнг взял ее взаймы у своей шестилетней дочери Анны, пообещав вернуть папку, как только найдет свой невесть куда пропавший портфель.
В папке лежали заметки Юнга о Пилигриме и копии из дневников. Заметки были написаны на листочках, обрывках от конвертов, оборотной стороне визиток, смятых бумажках, кусках книжных переплетов, журналах, ресторанных меню или внутри спичечных коробок.
Там же Юнг хранил конверт с картинками. Среди них была вырезанная из журнала репродукция Моны Лизы, страница из монографии с нарисованной чернилами бабочкой — символом Психеи, копия написанного рукой Элизабетты Джоконды письма к Леонардо (казалось, его остается только отправить!) и, наконец, адресованный Пилигриму конверт с посланием от Сибил Куотермэн.
Копия письма Элизабетты предназначалась для Арчи Менкена, чье мнение крайне интересовало Юнга. Дневник он показать ему не мог, но решил подразнить молодого американца, дав ему прочесть это послание. Подписи там не было никакой — ни «Элизабетта дель Джокондо», ни «Джоконда», ни «мадонна Элизабетта» (сокращенная со временем до Моны Лизы). Письмо было в точности таким, как в дневнике Пилигрима — но без подписи. «Кто мог его написать?» — собирался спросить Юнг. Просто чтобы посмотреть… Посмотреть, какую реакцию оно может вызвать. Эмма, например, со слезами на глазах заявила, что он сам его написал.
Все это, за исключением письма Джоконды, было оружием в незримой войне между упорным молчанием Пилигрима и стремлением Юнга разговорить пациента. Кесслер доложил Юнгу, что Пилигрим тихо сказал несколько слов в тот день, когда погибла леди Куотермэн. И все же… Прошептать что-то в бане и говорить со своим врачом — разные вещи. Сказать пару слов вовсе не значит обратиться к кому-либо, и у Юнгa хватило ума это понять. Судя по сообщению Кесслера, это были даже не слова, а так, нечленораздельные звуки. Вернувшись в тот день из купальни, Пилигрим впал почти в коматозное состояние. Он просыпался, только чтобы сходить в туалет, да и то, собственно, не просыпался, а брел в полусне до туалета и плелся обратно в кровать. Кесслер сообщил Юнгу и об этом тоже, и санитару было велено записывать все слова, которые он услышит, наблюдать за дыханием Пилигрима и его пульсом, а если случится что-то неожиданное, немедленно позвать врача. Однако все оставалось по-прежнему. Мистер Пилигрим молчал. Он даже не храпел, как отметил Кесслер, и поэтому сам санитар спал сном младенца.