— Я сжигаю его, потому что этот костер — тоже идол, демонстрирующий извращенную любовь к Богу! — крикнула она, хотя никто, кроме Элизабетты, ее не услышал.
Прежде чем отдать в жадно протянутые руки свой узел, Элизабетта вытащила оттуда серебряный медальон, а потом, обхватив Виолетту за талию, начала пробиваться назад, к карете отца.
Когда до цели осталось футов двадцать, она вдруг остановилась как вкопанная.
— В чем дело? — спросила няня.
Элизабетта ничего не ответила.
Леонардо, сидя на гнедом скакуне, смотрел на них прищуренными глазами. Рот у него был слегка приоткрыт, волосы убраны под широкополую шляпу.
Элизабетта бесстрастно глянула на него. «Да — ты меня знаешь. Да, это я. Прощай, мой проклятый господин!» Словно прочитав ее мысли, Леонардо развернулся и ускакал.
Элизабетта закрыла глаза. Все внутренности у нее болели.
Ноги вдруг подкосились, И она упала на Виолетту, схватив ее за плечи.
Как-то они добрались до кареты. Джинетта протянула руки и помогла сестре залезть внутрь.
Никто из них не промолвил ни слова. Они сидели и ждали. Толпа вокруг воздела вверх руки, словно пытаясь поймать луну — но та сбежала и скрылась в пелене дыма, между тем как город внизу, казалось, плыл по морю поющего огня.
Tyrannus impius non habet spem,
Et si quidem longae vitae erit,
In nihilum computabitur.
У тирана безбожного нет надежды,
И даже живи он вечно,
Он так и останется ничем.
«In pace» («В мире», лат). Стихотворение Патрика Дойла, шотландского композитора и поэта (род. 1953).
К полуночи все обратил ось в пепел, а на заре поднялся ветер.
Рано утром, когда гасили лампы, Леонардо сложил вещи в заплечный мешок и седельные вьюки, взял с собой Страцци и ушел из мастерской, заперев ее ключом на три оборота.
Последними их видели сторожа. Путники проехали через миланские ворота и направились на север.
Элизабетта почувствовала, как они удаляются. Забравшись с ногами на кровать, она прижала к животу Корнелию, закрыла глаза и отдалась потоку жизни так, словно уже успела прожить все свое будущее во сне.
«Я круг, — думала она. — Круг в круге, а внутри меня еще множество кругов, и так до бесконечности, потому что теперь, после того как он уехал, я никогда не умру».
4
Музыка играла, это правда. А карлика не было ни одного, хоть ты и обещал. Был жонглер. И ангел с крыльями: каждое перышко вырезано из бумаги, покрашено в голубой цвет с золотыми и розовыми блестками и приклеено к каркасу, сделанному тобой собственноручно. Для того чтобы развлечь меня, не жалели ничего.
Мой муж сказал: «Хочу запечатлеть ее такой, какая она сейчас, пока не увяла».
Ты передал мне его слова — и, наверное, подумал: «Сейчас она улыбнется».
Я действительно улыбнулась.
«Увянуть», когда в душе ты все еще девчонка и тебе всего двадцать четыре года, казалось мне немыслимым. Хотя к тому времени я уже родила четверых детей и что-то во мне надломилось.
Ты помнишь обезьянку? Время от времени она садилась рядом со мной или залезала на плечи. Однажды она вскарабкалась мне на голову. Мы все рассмеялись, а хозяину обезьянки пришлось приманивать се фруктами, чтобы, спускаясь, она не порвала мне вуаль. Она все-таки откинула вуаль и открыла мое родимое пятно. Ты рассердился и велел убрать обезьянку. Но я потребовала, чтобы она осталась. «Если ее уведут, — заявила я, — я не буду позировать».
Да, все это было мне знакомо: окна, выходящие на север и освещающие то место, где я сидела; гигантский комод, куда ты запихивал свои записные книжки, эскизы, коробки с карандашами и смятые листы бумаги; камин со львами, которые стояли на задних лапах и поддерживали полку; шкаф с игрушками и костюмами, масками и шляпами и голубым платьем, расшитым серебряными звездами — остатками твоих счастливых дней. А также тяжелые кресла, лампы с подставками в виде грифонов и стол.
И стол.
И стол. Верно?
Кто-то — не помню, кто именно, то ли твой друг, то ли любовник — иногда приходил и пел. Голос у него был неплохой, но мне пение не нравилось. Он пел для тебя, а не для меня. Однажды я сказала: «С таким же успехом вы можете петь обезьянке». Больше он не появлялся.
Музыканты играли на лютнях, флейтах, гобоях и на инструменте, похожем на лютню, который называется мандолиной. Приходил мальчик из хора — и пел нежно-нежно. Мне приносили моих малюток. Конечно, Эрнеста, которому исполнилось четыре года, нельзя уже было назвать младенцем, но для меня он навсегда останется малышом. Как и все остальные мои дети — теперь их уже шестеро. И еще двое умерли.
Больше у меня детей не будет, и я сказала об этом мужу.
Франческо получил столь желанных сыновей, а я сделала все, чтобы обеспечить продолжение его рода. Оставшуюся жизнь я посвящу детям: буду наблюдать за тем, как они растут, и радоваться.
Став однажды матерью, ты остаешься ею навсегда — чего не скажешь об отцах. Они разбрасывают свое потомство так далеко, что, по-моему, половина живущих ныне детей так никогда и не узнает, кто их отец. Или был их отцом. Или мог быть. А половина ныне живущих отцов не знают ни имен, ни лиц, ни пола, ни улыбок своих детей. Не говоря уже о прикосновении руки, ищущей спасения во тьме.
Как грустно быть отцом!
И паршиво.
Порой, наблюдая за тобой со своего кресла, озаренного рассеянным светом, я хотела все тебе сказать. Иногда мне думалось, что ты имеешь право знать. Но я промолчала. И правильно сделала.
Я жаждала отомстить, только не знала как. Любое отмщение казалось недостаточным — кроме ребенка. Он был моим тайным оружием — как кинжал, который я чуть не воткнула тогда тебе под ребра. Во-первых, я могла сказать, что у тебя был ребенок. Мальчик. Хорошенький золотистый мальчик твои волосы, твои глаза, твоя фигура. Я свела бы тебя с ума описанием его красоты, запаха, смеха, улыбки и той чудесной открытости, с которой он воспринимал все, что я ему показывала, все двери, что я перед ним открывала… Его удивительного жизнелюбия.
А во-вторых, я могла рассказать тебе о его смерти.
Жуткой, безбожной в своей нелепости смерти.
Но потом я подумала — и я до сих пор отчетливо помню эту мысль: «Нет. Я не стану делить его гибель с тобой».
Это была и моя смерть. Больше даже моя, чем его. Он по крайней мере не понимал, что с ним происходит. Спал себе и все. Уснул вечером, а ночью умер.
Просто умер.
Вот и все, что я могу тебе сказать. Он мог уже ходить по комнате сам.
Он называл меня мамой, Корнелию — Нелей, а Виолетту няней. Кроме того, у него была игрушка, которую он звал «Па».
Больше мне нечего добавить.
Но как же я гордилась, что сумела сдержаться и не проронила ни слова! Память о нем была моим оружием против отчаяния. Я знала: что бы ни случилось со мной, его жизнь, пусть и очень короткая, послужит мне защитой. Доказательством того, что можно пережить абсолютно все.
Я благодарна ему за то, что выжила и родила его, несмотря на твое чудовищное злодеяние.
С какой стати я должна сообщать тебе имя нашего ребенка? Ты тут ни при чем. Хотя мы «сделали» его вместе, между нами не было слияния — только насилие. Соитие, совокупление, оплодотворение, даже спаривание — можешь называть содрогания на брачном ложе без любви как хочешь, но это слишком мягко сказано для того, как мы зачали нашего сына. Мы сцепились в яростной схватке. Помнишь?
Ты надругался надо мной. Ты украл у меня жизнь. И подарил мне его.
Но главное, что ты даже не испытал удовольствия. Тебе было противно то, что ты сделал. Мой муж хотя бы вздыхает, когда он на мне. Ты не вздыхал, не издал ни единого стона! меня в памяти остался единственный крик — не мой, а твой. Крик боли, Леонардо. Агонии. Мне кажется, в тот момент, издав его, ты понял, что значит убить. Это был крик убийцы. Крик зверя, который волоком тащит свою жертву. Победный вопль, означающий, чтоты вцепился противнику в горло и выпотрошил его, как леопард, свернувшийся над добычей. Знаешь, я целый год называла тебя в уме «Леонардо». Леонардо да Винчи.