— Басмачи!
Нас окружала такая тишь, что мы все услышали его. А он показывал глазами, где.
Да, сомневаться было не в чем. Впереди, на гребне небольшой возвышенности, куда полого вела тропа, по которой мы шли, торчали нацеленные в нас дула нескольких десятков винтовок…
Инстинктивно обернулись назад. Но и туда путь оказался отрезан. Слева, с расстояния метров пятидесяти, к нам во фланг заходила группа вооруженных бандитов. Их было восьмеро — ровно вдвое больше нашего.
Несмотря ни на что, захотелось броситься врукопашную — уж если отдавать жизнь, так не задаром! Но тут же эта мысль и погасла (во всяком случае, у меня): не бросаться же с голыми руками на десятки вооруженных! Я вспомнил судьбу геологической партии Юдина, которая не сопротивлялась, попав в окружение, — только один отстреливался. Его и убили. А остальных, правда ограбив н продержав некоторое время в плену, отпустили на все четыре стороны: Даже Юдина.
И я принял на себя ответственность за всех. Я сказал:
— Попробуем дипломатничать, — и пошел навстречу бандитам.
Я пишу, ничего не скрывая и ничего не приукрашивая. Если кто-нибудь захочет бросить мне: «Трус!» — я не побоюсь выслушать это обвинение и не опущу глаз. Ибо, поверьте, мысль о том, не было ли мое решение трусостью, сверлила меня самого куда чаще, чем кого бы то ни было еще. Ведь, хотя их уже нет в живых — Чуваева, Мерщикова, Палаева, — но для меня-то они всегда живы, я — то их никогда не перестану видеть перед собой и всегда готов держать перед ними ответ, когда бы они ни вздумали спросить меня: а правильно ли было мое решение, обрекшее их на смерть?
Вот они вновь перед моими глазами в самые последние минуты своей жизни: Ваня Чуваев, сжимающий кулаки и готовый, как стоит, кинуться на первого приближающегося к нам бандита (тем более, что это Джармат!); растерянный, жалкий Палаев; Мерщиков, чью уверенную поддержку в принятом мною решении я ощущаю всеми фибрами души и кому благодарен за это так, что и передать не могу. Он один отвечает на мою фразу «попробуем дипломатничать». Говорит мне: «Правильно, Николай Георгиевич!» — и шагает вторым вслед за мной по направлению к басмачам на гребне.
Тогда басмачи там подымаются во весь рост, и главный из них машет нам рукой: быстрее, мол. Да и те, что с фланга, подгоняют нас прикладами.
Но отказывают ноги. Я впервые ощущаю, с какою тяжестью давит на них туловище. Ступни цепляются за каждый камень.
А главарь продолжает махать рукой. Он в новой, блестящей на солнце кожаной тужурке, в синих брюках галифе, в знакомой вышитой русской рубашке. Да это ж чуваевская! Я узнаю и самого главаря: «мой» Худай-Назар!
Он насмешливо улыбается:
— Узнал? — говорит. — Хорошо! Я давно хотел побеседовать с тобой, как мне нравится! — Худай-Назар говорит по-русски почти без акцента, и запас слов у него богатый. — Подходи поближе, подходи, не бойся.
— Здравствуй, Худай-Назар, — отвечаю я. — Давай поговорим. Пожалуйста. Я не боюсь.
Но едва я заканчиваю фразу, как он наотмашь ударяет меня рукояткой пистолета по голове и стреляет в грудь. Уже падая, слышу, как он орет:
— Не боишься меня, сволочь? Врешь! Я вас, красных, заставлю бояться Худай-Назара!
Сознания я не потерял. Я слышал, как одновременно раздались и другие выстрелы. Ими свалили Мерщикова и Чуваева.
Через несколько минут (или секунд, не знаю) что-то несвязное забормотал Чуваев. Раздалось два новых выстрела: один в него, а другой мне в спину. Я лежал лицом в землю, кто стрелял в нас, не видел. Но сознания я не потерял и после этого. Оно работало как никогда остро. Я сказал себе: «Замри!»
И, хотя боль была чудовищной, я вытянулся и застыл, как мертвый.
А Чуваев, наверное, был без сознания. Он снова забормотал. Вслед за этим я услышал звук тяжкого удара, и бормотание прекратилось. Я понял: Ваня Чуваев погиб…
Вот, собственно, и все. Я пролежал на месте нашего расстрела часа три, пока басмачи не ушли. За это время они сняли с трупов (в том числе и с меня) все, что представилось им ценным. Когда они с меня стаскивали правый ботинок, то хоть предварительно расшнуровали его как полагается, а когда взялись за левый, то расшнуровали еле-еле, и он не пошел. Меня проволочили по камням, как куклу, шага четыре. Голова билась о камни; не сумею передать, какая боль жгла раненую спину… Я заставлял думать себя только об одном: «Не смей терять сознание! Не смей терять сознание!» Как я выдержал это испытание — не знаю. Но я обманул их: незаметно выпрямил ступню, и ботинок, наконец, слетел.
Сознание я все же терял. До сих пор, правда, не могу сообразить, когда. Но то, что я терял его, факт, потому что, кроме раны в грудь и в спину, я впоследствии обнаружил на себе еще две раны: вторую в спину, пробившую легкое, и в голову, чуть ниже виска. Этот выстрел раздробил мне нёбо и выбил два зуба.
Оттого, что я не запомнил, когда мне нанесли третью и четвертую раны, мне было не легче. Особенно мучительным оказалось ранение в голову. В рот с нёба все время натекала кровь, и надо было отхаркивать ее, а я не решался это сделать: басмачи увидали бы. Только часа через три я отхаркнул кровь: после того как басмачи наконец ушли. Я узнал это по тому, что услышал удаляющийся топот копыт: ведь, лежа лицом в землю, я только по слуху мог догадываться, что творится вокруг. Но еще час примерно и после топота я пролежал без движения: а вдруг не все ускакали? Ведь были среди них и пешие.
Когда я перевернулся с живота на бок, то снова потерял сознание. Не от боли, нет, — от зрелища того, во что превращены Мерщиков, Палаев и, в особенности, Ваня Чуваев…
Окончательно очнулся я от боли, которой жгло раны. Лучи солнца, поднявшегося в зенит, падали прямо на меня. А кроме того, кто-то или что-то дотронулось до моей шеи чем-то холодным и, как почудилось, мокрым.
Тут я решил: все… И чуточку, перед неизбежным концом, раздвинул веки…
Смотрю и глазам не верю: значит, я уже действительно труп — неведомо откуда взявшаяся собака лижет с меня кровь…
Я зарычал. Собака, испугавшись, отбежала к трупу Мерщикова и оскалилась. Я заставил себя встать (я вставал постепенно. Сначала на четвереньки, затем на колени и лишь после этого кое-как выпрямился). Собака отбежала еще дальше. Я замахнулся на нее, дошел до трупа Мерщикова и как мог забросал его камнями. После — Чуваева, последним — Палаева.
Не меньше часу потратил я на эту единственную почесть, которую был в состоянии отдать товарищам…
Все последующие три дня я беспрерывно старался двигаться по направлению к Алайской долине. (При выходе на нее меня в конце концов и подобрали.) И все эти три дня сознание попеременно то покидало, то вновь возвращалось ко мне. Помню, когда засыпал камнями Чуваева, увидел валявшийся почему-то около него (наверное, ветер отнес) мой листок: памятку-план на 9 июля (басмачи выворотили из наших карманов все до единого документа и бумаги). В плане был зачеркнут как выполненный только первый пункт: «Проверить доставку воды в штольню». Невольно пришло в голову: как давно все это было!
Помню, как, уже уйдя от проклятой полянки и добредши до ручья, повалился в него, чтобы утолить нестерпимую жажду, и увидел в воде свое отражение…
Помню, как мучительно было пить. Лежа ничего не получилось: простреленное нёбо не давало воде идти в горле, вода выливалась обратно через нос. Тогда я сел, подтащив под себя ноги, и принялся черпать воду ладонью, вливая ее в рот. Крохотные глотки попадали в горло…
Помню, как провел первую ночь после расстрела, привалившись к какому-то камню. Ночью принялся моросить дождь, вперемежку с ним падал липкий снег, а я не имел сил даже подняться. Как я не окоченел тогда?
Помню, как видел: метрах в трехстах-четырехстах от меня проскакало десятка два-три всадников, предводительствуемых кем-то на снежно-белом коне. Я спрятался меж камней, уверенный, что это басмачи. Теперь я знаю: это был взвод Пастухова. Случайно попавшийся на пути взвода киргиз на белой лошади вел его к месту нашей казни. А я уже ушел оттуда…