Точно так же – как оглушенные в летящем сквозь беспросветный тоннель поезде – выясняли мы с ней отношения и дальше. Я научился угадывать ее настрой на ссору задолго до того, как тучи начинали сгущаться. Верной приметой служила мне, например, преувеличенная, точно она специально демонстрировала ее и себе, и мне, радость, с которой Ирина встречала меня в свои худшие дни. Словно, когда она видела меня, у нее появлялась надежда, что я удержу ее от сползания в глухое раздражение, тлеющее у нее в глубине души. Но любое мое слово и движение неизбежно оказывались неверными, только подталкивая ее к тому, чтобы разрядить напряжение скандалом. Поначалу она изо всех сил пыталась сдержаться и даже улыбалась, если замечала, что я стараюсь шутить (шутки давались мне с трудом и выходили не смешными, поскольку я чувствовал, к чему идет дело). Мне запомнилась эта ее искусственная, застывшая, почти мучительная улыбка на совершенно серьезном лице.
После первой ссоры я места себе не находил, то же самое после второй и третьей. Но в этот раз, когда дверь за Ириной захлопнулась, я впервые почувствовал что-то вроде облегчения.
Вернувшись на следующий день с урока, я обнаружил на автоответчике ее голос: " Извини… Я была сама не своя.
Извини. Со мной что-то происходит последнее время. Позвони, когда придешь. Я жду ".
Я не бросился к телефону, решив, что сначала нужно сосредоточиться и многое обдумать. Я нуждался в паузе, в передышке, мне хотелось побыть одному. Но из этого ничего не получилось, потому что не прошло и нескольких минут, как раздался звонок в дверь, и, когда я открыл, Некрич кинулся мне с порога на шею:
– Поздравь меня! Все! Меня больше нет! – Он достал из кармана газету. – Опубликовали все-таки! Я уж боялся, что они струсят и не опубликуют.
А они напечатали! Вот смотри!
На газетном листе колонкой были набраны имена погибших в перестрелке у телецентра и при штурме Белого дома, длинный список, всего около ста пятидесяти человек. Между Моргуновым
Игорем Владимировичем, 1963 г. р., и Никитиным Евгением
Юрьевичем, 1970 г. р., я прочитал: Некрич Андрей Борисович, 1960 г. р.
– Теперь я свободен! – ликовал Некрич. – Свободен так, как может быть свободен только умерший! Я все теперь могу, у меня неопровержимое алиби: я умер! Убит наповал, три пули в голову!
– Надеешься, что эта газета попадется в руки Лепнинскому или Гурию?
– Конечно, попадется! Еще как попадется! А если не им, так
Коле с Толей или еще кому-нибудь из их шайки. Представляешь, как они локти себе будут кусать, когда поймут, что я окончательно от них ушел! Ускользнул на тот свет! Можно считать, что эту банду я сбросил с хвоста. Эта история закончена. И вся капуста при мне.
А теперь смотри еще… – Некрич извлек из другого кармана авиабилет. – Москва-Мюнхен, лечу первым классом, с икрой, шампанским и стюардессой – финалисткой всемирного конкурса красоты! Прощай, небритая Россия! Меня ждет другой фатерланд!
– И визу получил? – спросил я, чувствуя, как в голосе против воли возникает привычная интонация недоверия.
Некрич протянул мне новый загранпаспорт с лучащейся всеми цветами немецкой визой, где под его безусой фотографией стояло:
Чиркин Борис Андреевич.
– Ну что, гульнем на прощание? Где предпочитаешь пообедать? В
"Пекине " или в "Праге "? Выбирай, я угощаю.
Я начал было отказываться, но потом подумал, что, может быть, и в самом деле вижу его в последний раз…
Обедали в "Пекине ", ужинали в " Праге ". Некрич был щедр, вальяжен и привередлив в выборе блюд, как Гоголь периода
"Мертвых душ ".
– Сейчас здесь ничему нельзя верить, – говорил он, листая меню.
– Заказываешь эскалоп с кровью а-ля Бурбон, а тебе приносят непрожаренного Шарика, пойманного под мусорным баком в проходном дворе. И так во всем, от водки до правительства. Мы вступили в эпоху дешевых подделок, точнее, не мы, а вы – меня увольте! Мне нечего делать в империи попсы! А так называемая демократия без попсы ни шагу, они близнецы и братья.
После третьей рюмки самого дорого из имевшихся в меню коньяка красноречие Некрича достигло достойной его высоты:
– Поверь, Игорь, я бы не уезжал, перебрался бы хоть в Питер и жил там в безопасности, не рискуя ни с кем ненароком встретиться, но я не могу смотреть, как шекспировскую драму власти превращают в бездарный водевиль! Как трагическая опера становится на глазах скверной опереткой! Мне стыдно в этом участвовать! – произнес он тоном человека, без которого не принимается ни одно решение государственной важности.
Каждый раз, когда Некрич исчезал, а затем снова появлялся у меня, мне требовалось время, чтобы осознать происшедшие с ним изменения и совместить его новый образ с предыдущим: то он возникал вдруг без усов и бороды, то в необыкновенном белоснежном хитоне, то оживал, вынырнув из секретного метро, когда его уже считали мертвым, то был спокоен и знал все наперед среди всеобщего ужаса в Останкине. Нынешний Некрич, ничего больше не боящийся, уверенный в победе, щедрый, вкусно и дорого меня угощающий, был непривычен настолько, будто и впрямь обратился в свой негатив, в абсолютно незнакомого мне Чиркина. И лишь последней фразой о том, что ему стыдно в этом участвовать, искренне сказанной тоном власть имущего, Чиркин вернулся к
Некричу, в любом своем обличье не совпадающему с собой и всегда претендующему быть чем-то большим, чем он является. Восстановив для себя его непрерывность, я впервые по-настоящему почувствовал, сколько у нас общего позади и как много нас связывает. Мне захотелось сказать ему об этом, а также о том, что его бывшая жена считает нас похожими, как родные братья, и, может быть, она не совсем неправа, но вовремя осекся. Можно было не сомневаться, что Некрича меньше всего могло бы обрадовать сходство с кем бы то ни было. Поэтому я сказал только, что желаю ему удачи за границей.
– Мне будет тебя там не хватать, – ответил Некрич. – Если бы ты знал, как мне будет тебя не хватать! Я никогда тебе об этом не говорил, но ты был, в сущности, моим единственным другом, единственным, кто не предал меня в трудную минуту, на кого я мог положиться в этом насквозь поддельном предательском мире!
Уж кому-кому, подумалось мне, но не ему, распространителю вируса, заражающего недостоверностью все вокруг, жаловаться на поддельность мира. Хотя, с другой стороны, он сам, может быть, в первую очередь и страдает от болезни, которую разносит.
Из "Праги " мы вышли в мутные, сырые сумерки в обнимку, Некрич что-то напевал, я изо всех сил пытался ему подпевать.
– Идем, – сказал он, – идем, я хочу разыскать напоследок одно место… Одну улицу, где мы с Ириной впервые встретились. Это где-то здесь, недалеко… Обычная улица, но мне хочется…
Мы отправились в затяжной поиск по смеркающимся переулкам, мокрым и скользким, все более запутывающимся, все более похожим друг на друга, прячущимся в эту схожесть, в анонимность позднего часа и времени года, когда не только улицы, но и прохожие на них становятся одинаковы, скрывая свои лица под зонтами.
– Это было летом, здесь все было иначе, – говорил Некрич, потерянно осматриваясь. – На ней было легкое платье, оставляющее всю спину открытой, в сущности, не платье, а так, тряпочка, непотребная, по правде сказать, вещица. Она шла впереди меня жаркой ночью, и на всей улице, кроме нас с ней, никого. Когда я стал ее догонять, ничего еще про себя не решив, она, не оборачиваясь, шаги ускорила, и я уловил, как она меня боится, всей спиной, пустым, незащищенным ее пространством, плечами, лопатками, мелкими родинками и прыщами, так боится, что даже оглянуться не решается! И во мне тогда возникла уверенность, что я ее судьба, что захочу, то с ней и сделаю!
Пока Некрич говорил, я думал о том, что Ирина просила меня позвонить, сказала, что будет ждать звонка. И сейчас еще, наверное, ждет…
Так и не найдя улицы, мы сошлись наконец на том, что искать ее и не стоило, сели передохнуть на блестящую от сырости лавку в заваленном листвой дворе, и Некрич закончил рассказ: