У меня еще оставалась неделя отпуска, и я вызвался помочь Тимуру и
Василу.
На ранней заре, в розовых сумерках, когда пчелы еще спят, пасечники закрыли летки марлей, пропускающей воздух, мы погрузили шесть ульев на две телеги, сами сели на третью и поехали через село на другой берег реки. Транспорт нам дал колхоз.
Пчелы в ульях от тряски проснулись, гневно гудели, некоторые вырвались на волю и неслись над нами, сверкая при восходящем солнце, как искры пожара. Лошади прядали, припускали и останавливались как вкопанные.
С великим трудом проведя их за уздцы по узкому деревянному мосту и выкатив наши телеги наконец на ржавый от каждодневного зноя выгон, мы направили наш караван к холмам, поросшим ягодником и орешником.
Там, торопливо оглядевшись, расставили улья метрах в десяти-двадцати друг от друга.
Когда мы открыли летки, пчелы золотистыми спиралями взвились в небо и принялись кружить над новым местом. Но через какое-то время их стало все меньше и меньше – работники разлетелись искать цветы.
Васил с угрюмым лицом сидел на борту телеги, глядя под ноги. Тимур покрикивал на лошадей, высвобождая их из оглобель и стреноживая:
– Не бойся… Опирация кончилась. Не бойся.
Затем он срубил в ереме длинную осиновую жердь, попросил меня помочь
– мы раскатали, подняли и растянули большую палатку, привязав концы к заколоченным в землю колышкам. Васил сразу же, плаксиво исказив лицо, лег внутри на ветхое одеяло.
Мы с Тимуром закурили возле костерка – я привез из города пасечникам в подарок блок болгарских сигарет с фильтром, Тимур мог их курить одну за другой.
– Конфетки, – так он оценил их качество.
Ночью лошади паслись рядом в логовине, звякая своими колокольчиками, пчелы угомонились, спали в ульях. И в раздвинутый полог палатки было видно, как над мерцающей, судорожной, живой речкой горят, переливаясь зеленым огнем, звезды.
– Слушай, – спросил Тимур. – А на луне все время светло?
– С этой стороны – да, – отвечал я.
– А почему она не крутится? Как портрет на Первое мая, все время смотрит.
– Видишь ли… – начал я было объяснять схему Солнечной системы. Но в эту минуту Васил рывком сел рядом в палатке. Он часто и тяжело дышал.
– Что с тобой, родной? – спросил участливо Тимур. – Сон плохой видел?
Васил не отвечал. Поднялся и ушел в темноту.
– Наверно, живот болит, – объяснил Тимур. – А у меня голова болит. Я же контуженый. Нам бы с Василом пенсию… говорят, рано… Я читал в газете "Правда": в Болгарии, кто воевал на стороне Красной армии, получают пенсию.
Васила что-то долго не было.
– Может, пойти поискать? – предложил я.
– Зачем?.. – зевнул Тимур, ложась на спину. – Он там лежит. Ему в палатке душно.
И в самом деле, вынырнув из палатки, я увидел – шагах в пяти, на траве, чернеет фигурка пасечника. Глаза его были закрыты, ноги босы.
Спал ли он?
Я стоял, не уходя в палатку. Поклялся: в следующий раз привезу братьям американские джинсы. Достану, куплю хоть у спекулянтов.
Через три дня я уехал в город.
Ближе к зиме написал матери письмо, спросил, как там дела у наших пасечников. Джинсы уже купил, берег до следующего лета… А может, если смогу раздобыть еще одни, вышлю посылкой…
Ответ матери меня смутил.
"Мальчик мой, про них всякое говорят. Будто бы пьянствовали…
Хулиганили. Вот и посадили их…"
Как посадили?! За что?
И только приехав на родину следующим летом, проскочив из дому на старом велосипеде до пасеки, где меня встретили совсем другие люди, узнал, что произошло год назад.
– Помощники районного секретаря, – рассказывали мне земляки, – будто с цепи сорвались! Наезжают на мотоцикле или даже на "Волге" каждую субботу и воскресенье: когда будет хороший мед? Сами себе они, конечно, наливают, какого дадут Тимур и Васил, а вот для Курбанова все требуют чего-то особенного. Увозят в трехлитровой банке на пробу
– возвращаются сердитые: плохой мед! Альберту Фаузовичу не нравится.
После одного из таких наездов молчаливый Васил надел белую рубашку
(подарок дочери) и старые военные брюки, пошел в деревню к председателю колхоза. Он выпросил на два дня машину "ГАЗ-51" и поехал через Старую Михайловку и Поисево вверх, через холмы и синие боры, в Башкирию, соседнюю республику, на ярмарку.
Мигом продал там свой мед и купил на часть вырученных денег двенадцатилитровую канистру башкирского. Самого хорошего, видимо самого дорогого.
И когда в очередной раз на пасеку прикатили посланцы районного начальства, налил для Курбанова литровую банку на пробу. Взял с самого верху, со всплывшей пыльцой, от которой, как от самосада, першит в горле.
– Пусть попробует.
– Есть у нас одно место в лугах, – соврал Тимур. – Специально для
Альберта Фаузовича держим.
И к великому изумлению, к презрительному недоумению пасечников, снова был ответ:
– Начар бал. (Плохой мед.)
Налили еще банку, отослали.
На следующий вечер (было воскресенье) приехал сам первый секретарь.
В пиджаке и глаженых брюках, с галстуком в горошек, как у Ленина на картинках, быстро вертя головой, словно дятел, выбирающий на дереве, куда клюнуть, стремительно заговорил:
– Етит-твою, вы издеваетесь?! Что вы мне присылаете, етит-твою?!
– Етит-твою! – вспылил контуженый Тимур. – Васил, слышишь?! Мед плохой!
– Плохой? – тихо спросил Васил.
– Да! – закричали три помощника, упреждая гнев начальника, который в эти секунды срывал с горла галстук. – Мы ждем в гости… из обкома… люди скажут: и это они называют хорошим медом?! Даже сравнивают с башкирским! Да, Альберт Фаузович?
Тимур зло рассмеялся.
– Чего смеешься? – подступил к нему один из помощников, играя бровями. – Не над собой смеешься?
Видимо, партийный чиновник и Гоголя читал. Очень подлый был этот
Саватеев, по национальности вроде русский, но, угождая начальству, говорил с акцентом. А главное не в этом – сам он был алкаш, второй раз женат, но очень любил читать нотации в сельских клубах о нравственности.
– Я смеюсь, – сказал Тимур, – потому что мед башкирский. Васил его в
Уфе на ярмарке купил.
– Что?! – взъярился Курбанов. – Вы еще обманываете меня?! Думаете, моя жена мед от меда не отличит?!
– Я пошутил, – нахмурился Тимур. – Это наш мед. Но ведь немного лучше прежнего? Вот попробуйте. – И он вынул из бидона и протянул начальству деревянную ложку с золотистым округлым мерцающим комком, который на глазах менял форму и начинал литься в бидон тончайшей – тоньше волоса – струйкой. – Попробуйте!
Курбанов высокомерно подставил палец – палец оплела волшебным узором прозрачная нить.
– Ну? – спрашивал Тимур. – Немного лучше?
То ли Курбанов почувствовал что-то неладное в этой истории (а все люди, даже коммунисты, боялись быть осмеянными), то ли в самом деле понял, что мед хороший, – но буркнул:
– Немного лучше.
Саватеев, однако, не унимался:
– Что за игрушки вы тут разыгрываете?! То башкирский, то не башкирский. Товарищ Курбанов все знает.
– Слушай, пошел ты на хер!.. – вдруг негромко произнес молчавший Васил.
– Что?! – захрипел Саватеев. – Что он мне сказал?
– Он вам сказал, – отвечал на татарском языке Тимур, широко улыбаясь
Курбанову, – что предлагает отведать медовухи, которую мы сделали из этого нового урожая. "Хир" по-татарски – свежий воздух. Идемте под навес, и попробуете.
Трудно сказать, что двигало Курбановым, но с неожиданной улыбкой он кивнул помощникам:
– Попробуйте. Может быть, возьмем для больших гостей.
Думаю, его развеселило объяснение Тимура, что такое "хир".
– Не бойтесь, – продолжал Тимур, – я первый выпью.
Васил вынес из избушки гармонь, заиграл красивую песню "Минзаля", чтобы хотя бы немного смягчить души приезжих, да и себя успокоить.
"Шестерки" начальника приняли в заранее приготовленные чистые эмалированные кружки хмельное пойло, шибавшее медом и дрожжами, и, глянув на товарища Курбанова, отпили.