"Трех богатырей", которую дядя Максум, видимо, по просьбе гостей, выставил на могучий, сколоченный им самим мольберт (не путать с
Альбертом Эйнштейном, как шутил сам дядя Максум), тетя в кудряшках высокомерно говорила:
– Что это такое?! Это же примитив. Сами-то картины пошлые… а зачем еще и копии снимать?! – Она поднялась и подошла к двум другим картонкам, висевшим на бревенчатой стене справа и слева от черного картонного репродуктора. – Да и это… Сусальный сюжет… гладкопись… нет места для мысли, для тайны… Есть же и другие учителя! Вот Юрий Михайлович воевал, был в Европе, пусть он скажет.
Но ее муж молчал, опустив глаза, помаргивая и крутя в пухлых розовых пальцах рюмку с водкой.
– "Три богатыря"… Товарищи! – Она обращалась к дяде Максуму, но слово "товарищи", видимо, относилось теперь ко всем местным учителям. – Вы хоть представляете, какой век на дворе?!
Замечу, что это были пятидесятые годы, их последняя треть.
– А что такое? – спокойно спросил дядя Максум. Он, глядя на нее, очень доброжелательно улыбался. – Вы имеете в виду абстракционистов?
– Да не только! Были же импрессионисты, постимпрессионисты… Они чувствовали цвет, свет, они умели передать объем, они умели расчленить предмет, показать его… – Она запнулась, подбирая слово.
– Внутренность? – подсказал дядя Максум.
– Ну, не совсем!.. Сущность, суть предмета!..
– Хорошо, сущность… например, сущность женщины… – продолжал с улыбкой хозяин стола. – Я видел у Пикассо… на открытке… портрет, кажется, жены… Мне это не нравится. Если бы вас так изобразили, вряд ли Юрий Михайлович повесил картину на стену.
– Да при чем тут Юрий Михайлович и я?.. – заговорила гостья, сверкая глазами. – Почему так примитивно?.. Я про язык искусства. В этой тщательности столько убожества… в этой гладкописи… Художник должен быть небрежен, он может недоговаривать… два-три мазка – и мы понимаем…
Ее муж продолжал молчать, крутя в руке рюмку. Отсвет от водки играл на потолке.
– Это как в поэзии!.. – не унималась гостья, расхаживая по комнате.
– Блок писал: любое стихотворение держится на двух-трех словах, как на звездах… А всему виною наше подражательство, терпеливость… серость наша… Боже мой, как я от нее устала!
– А зачем ты сюда поехала?! – вдруг зло спросил ее муж.
Она обернулась к нему, вспыхнула лицом.
– Ну как зачем?! Из-за тебя!
– Ну, ладно, пошли домой… – пробормотал новый директор школы, тяжело поднимаясь из-за стола. Недопитую рюмку он поставил, словно ввинтил, на столешницу.
– Да подождите же! – приложил руки к груди дядя Максум. На ногте одного из пальцев у него синела краска. – Ну зачем так? Пришли, мы рады вам. Нам вместе работать. Это же нормально, если люди учатся другу у друга. Мне очень интересно было послушать Зою Николаевну. А теперь, может быть, мальчик ваш сыграет на скрипке? Я слышал, он хорошо играет.
– Да нет, Алик пока еще только учится, – смутился отец семейства.
Но жена его словно споткнулась, чуть поехала на половиках, вернулась к столу, заулыбалась, поправила волосы.
– Конечно, конечно! – и подала толстому мальчику чемоданчик с кривыми стенками. – Конечно!
Алик (Альберт?) раскрыл футляр, вынул скрипку и смычок.
Вопросительно глянул на отца, – тот не сразу, но хмуро кивнул. И мальчик встал из-за стола, сделал привычно-плаксивое лицо и заиграл
(завизжал) на струнах. Он вытягивал какую-то знакомую мне мелодию, но я не сразу сообразил, какую. Кстати сказать, в те годы по радио часто передавали классическую музыку. Мне показалось, Алик пару раз сфальшивил… даже у отца его дернулась щека…
А вот дядя Максум слушал юного скрипача с восхищенной улыбкой, как слушал бы в другое время пение синички или воробья. Мальчик играет, как умеет, мальчик старается, это очень хорошо.
В самом деле, Алик старался, – по его лицу вниз к шее ползли капельки пота, как белесые зерна риса…
Когда он закончил и поклонился, как принято у музыкантов, мы зашлепали в ладони. Звонче всех аплодировала мать, она разрумянилась и совсем по-простому, даже как-то наивно, спросила у дяди Максума:
– Ну как? Правда, он способный мальчик?
– Я думаю, да, – ответил дядя Максум.
– Его учитель говорит, у него пальцы живые… стойка хорошая… А то, знаете, некоторые скрипачи дергают плечами, сутулятся, хлопочут физиономией… а он как столбик.
– Да, – подтвердил дядя Максум. – Может быть, еще что-нибудь сыграет?
– Нет-нет, хватит, – кусал губы новый директор школы. – Ему надо в одиночестве пока… без зрителя… – И снова поднялся. – Спасибо вам, Максум Валеевич. Мы пойдем.
Гости двинулись к сеням. Зоя Николаевна, глянув на копию левитановской "Запруды", вдруг засмеялась и сказала:
– А правда, в этой наивной старательности есть что-то… чистота души… когда я была маленькой, я очень любила такие картины. А ты, Юра?
– А мне и сейчас нравится, – буркнул он. – Ну, нет тут телевизоров пока… и в Лувр дети не поедут… пусть хоть у него поучатся красоте…
– А я что говорю?! – уже шла на попятный учительница литературы. – Я только о том, что ему, может быть, пора ставить себе уже более высокие задачи. Он же прекрасно владеет кистью.
Новый директор школы ничего не ответил говорливой жене, а дядя
Максум согласился:
– Конечно, Зоя Николаевна, нам тянуться да тянуться к совершенству… я же это понимаю…
Когда он захлопнул за ними дверь сеней и вернулся, лицо его было сумрачным. Я подумал, он сейчас выпьет водки. Но дядя Максум, брезгливо выпятив губы, выплеснул в ведро под умывальником остатки алкоголя из рюмок, ополоснул их. И снова, заулыбавшись, как после хорошего веселого рассказа, спросил у меня:
– Чай будешь пить? С молоком. Соседи молоком поделились.
Я хотел было поделиться обидой: почему эта тетя так себя вела? Она же потом все-таки призналась, что тонкая живопись ей тоже нравится?
Или сказала так лишь потому, что дядя Максум похвалил игру ее сыночка?..
Но я передумал терзать вопросами учителя рисования.
Он пил горячий белый чай, с улыбкой поглядывая вверх, на "Трех богатырей".
– А как твоя вода? – спросил он в который раз. – Старайся. У тебя получится.
– Почему вы уверены?
– Уверен, – ответил дядя Максум и положил мне ладонь на темя. А рука его показалась мне вдруг ледяной. Он так переволновался за время разговора с гостями?
Я часто его вспоминаю.
Только позже я понял, каким он был ранимым, этот бесконечно добрый человек.
Сменилась местная власть, новый секретарь райкома, побывав в гостях у дяди Максума, достал ему туристическую путевку в Москву и
Ленинград, пообещав через год-два путевку и за границу.
Дядя Максум посетил в Москве Третьяковскую галерею, Музей изящных искусств им. Пушкина, а в Ленинграде – Русский музей.
Вернулся из поездки, привычно улыбаясь, но каким-то рассеянным. Мне говорили, он кому-то сказал:
– Картины великих лучше, чем я мог себе представить. Это с ума сойти, как сотворено.
И вскоре грянула беда. Односельчанам стало известно, что все свои холсты и картонки он сжег в печи. К нему прибегали, просили передать, если какие остались, работы в школьный музей. Но дядя
Максум ничего никому не отвечал – сидел, небритый, босой, глядя в рокочущее пламя огромной печки.
А перед Новым годом слег и умер. И даже районные врачи не смогли сказать, чем он болел.
Одиночество сломало мужчину, говорили женщины села. Многие из них, и не только вдовые, втайне любили этого странного человека, который ни разу за все годы не произнес на людях ни одного бранного слова, всем улыбался и всем, кто хотел, дарил красивые картонки – копии великих картин.
Только почему-то целующихся лебедей не рисовал…