8
Самым замечательным в этих путешествиях было то, что у Свирида сохранялись воспоминания: он знал, откуда он вышел и куда направился. Самый первый мир – тот, где он стоял на развилке литеры
“У”, – теперь отстоял от него на много шагов, между ними пролегла уйма промежуточных вселенных. Однако непрерывность существования
Свирида не нарушалась. Возможно, именно поэтому он не задумывался над этим удивительным фактом, пребывая в уверенности, что он – всегда он и его личность, его субъективная воля так и тянется с момента рождения в доме, не зная ущерба.
Сороковые закончились, наступили пятидесятые, а с ними – то самое половое созревание, которого не пожелал дожидаться Мотвин.
Созревание изменило то, чего не смогли изменить перемещения.
Все, что окружало Свирида, как будто уменьшилось в размерах и наполнилось новым содержанием, то есть – переменилось. В сочетании с памятью о коллатералях, оставленных позади, это тревожило и мучило
Свирида. Отец вдруг сделался совсем не таким грозным и недоступным, каким казался всегда, и Свирид увидел, что повинуется толстому, грубому, не особенно образованному родителю, который и сам его побаивается – не иначе как по причине регулярных занятий у Мотвина.
Об этих уроках в семье предпочитали не заговаривать. Мать показалась пропащей и безнадежной дурой, клушей, наседкой, озабоченной примитивными мирскими материями. В Свириде же укреплялось нечто, как он полагал, возвышенное – то самое, чего он ждал давно, ни на минуту не забывая о своем литературном предназначении. Этому новому, возвышенному было противно и тесно среди родных, а многокомнатная квартира внезапно предстала тоже тесной, маленькой, да и сам дом, похоже, присел и сплющился, и город уже мерещился плоским, как блин.
Что это было? неизбежные издержки развития? или его и вправду занесло куда-то, где скучно, серо и плоско, тоскливо, откуда нужно бежать? Тоскливо – бесспорно, но безопасно, в противном случае
Свирид, давно овладевший искусством уходить от опасности, увидел бы перед собой расходящиеся тропы, коридоры, шоссе. Ничего подобного не происходило, организм не чуял беды и не стремился спасаться.
Упражнения не могли не отразиться на характере Свирида. Наступило время, когда он, научившись предощущать опасность задолго до того, как она приобретала зримые очертания, настолько возненавидел эту неразличимую пока, вездесущую опасность – она же зло вообще, – что начал предпочитать в жизни все то, что было лишено ее примеси, пусть даже в качестве приправы. Он сделался ни рыба ни мясо – во всяком случае, становился таким: бесцветным, бесхребетным и добрым, причем самая доброта его внезапно перерастала в бешенство. Во всех его деяниях присутствовала тень доброжелательности, неприятия проблем, с налетом доброго житейского юмора, за который его всерьез отличали как редактора школьной стенной газеты; деятельностью этой были отмечены его первые серьезные литературные опыты, но повести и рассказы он до поры до времени никому не показывал, прятал в стол; отец, мрачневший день ото дня, купил ему этот чудовищный стол о двух тумбах, одновременно испытывая понятное презрение флотского человека к литературным трудам отпрыска, но и боясь, и гордясь, ибо сам был начисто лишен умения преобразовывать мысли в более или менее сопряженные слова; эта его неспособность оказалась столь вопиющей, что Свирид, когда впоследствии занимался обработкой отцовских мемуаров, не смог добавить к ним ничего дельного в смысле художественности; мемуары вышли обычными занудными мемуарами, каких бывают тысячи томов, – почти никем не прочитанные и не востребованные исторической наукой.
Повести и рассказы Свирида Водыханова были добры и милы, приятные пустяки. Тогда, впрочем, и не стремились к остроте слова, и все же
Свирид, когда занимался сочинительством, уподоблялся насекомому, которое невинно собирает пыльцу и не имеет коварного намерения впрыснуть в описываемые события опасную личинку-наездника с тем, чтобы тот, когда-нибудь после, переиначил и разорвал родительский организм; еще можно сказать, что он пас тлей. Он был мирным членистоногим в окружении зла – праздных сачков, перепачканных смолой детских пальчиков, ястребиных клювов; он, однако, видел себя уже достаточно крупным мастером, чтобы представлять интерес не для вороны, но для ястреба.
Вопреки новой способности в Свириде развивалось парикмахерское угодничество – как само по себе, так и воспринимаемое от Слотченко, который тоже давал ему уроки мастерства.
Друзья сторонились его, не поверяли ему свои секреты, которых в молодости полно – конфузливых, постыдных. Но и не гнали от себя.
Свирид уже заканчивал школу.
6 марта 1953 года Свирид, как было заранее условлено, явился к
Мотвину на занятия. Старик плакал, и плакал, судя по всему, уже давно, потому что лицо его напоминало корку хлеба, вымоченную в воде, – а может быть, обрывок древесной коры, сорвавшийся во время лесосплава. И даже не в воде – скорее, это был забродивший квас или чифирь.
Плакал в те дни едва ли не каждый, почти безнадежно выслушивавший сообщения Информбюро о содержании белка в моче товарища Сталина.
Свирид сурово поздоровался, но Мотвин не ответил на приветствие, а вместо этого без предисловий пустился рассказывать.
– Ты знаешь, – давился слезами полковник, – в Ленинграде, на
Мытнинской улице, есть люк. Самый обычный, канализационный. Крышак такой… Там, в двадцать четвертом году, на этом люке я стоял и ревел, как баба…
Повод к подобному плачу в двадцать четвертом году был ясен Свириду.
Понимая, что занятия в их классическом виде отменяются, юноша радовался унижению Мотвина, несмотря даже на собственные слезы, то и дело наворачивавшиеся ему на глаза.
Он набрался дерзости:
– А он… – Свирид помедлил. – Ленин… Он умер везде?
Мотвин раскурил папиросу – с недавних пор он почему-то оставил свое мерзкое пристрастие к махре, тянувшееся за ним, вероятно, еще с дореволюционных лет. Полковник поднял на Свирида оловянные глаза, и тот понял, что Мотвин впервые беседует с ним на равных.
– Тогда я был слабый, дурной. – И Мотвин неожиданно улыбнулся. Слезы потекли еще сильнее, а рот растянулся в улыбке – щелевидный, без губ. Ящер что-то задумал. – Я хотел, отчаянно хотел, но не мог. И теперь не могу, потому что снова слабый – но уже по другой причине.
Я состарился. А ты сильный.
Мотвин выдвинул ящик стола, достал именной револьвер, взвел курок, прицелился в Свирида.
– Ты лопнешь от жира, – прошептал он. – Ты можешь все: давай покажи мне, где он живой. Я пройду за тобой…
Свирид привычно изготовился к тренировке.
– Это не тренировка, – покачал головой Мотвин. – Что мне терять?
Я все потерял, для меня здесь все кончилось. Прибью тебя первым, потом – себя. Знаешь, сколько людей сейчас стреляется?
Свирид Водыханов ощетинился ежом коллатералей. Их было много, коридоров, и всюду несли венки, на каждой волне звучала траурная музыка.
– Он умер везде, – пробормотал юноша.
– Молчать! – Старик, брызнув ему в лицо прохладной слюной, перевалился через стол, чтобы прицелиться поточнее.
Но Свирид и вправду не видел выхода. Повсюду текли людские реки, отовсюду поскрипывал мартовский снег. Тут он понял, что нужно сделать. Ученик – если у него есть способности – рано или поздно превосходит своего учителя. Мотвин поерзал на животе, и в эту минуту
Свирид, созревший, на беду полковника, половым созреванием, прыгнул и оседлал Мотвина так, что ему был виден тощий зад в истертых галифе. Полковник рванулся, выстрелил в дубовую дверь; Свирид изогнулся, захватил стариковскую руку и затолкал ствол именного оружия в рот Мотвину. “От Лаврентия Павловича…” – успел прочитать
Свирид на рукояти и почему-то усмехнулся. В дверь ломились; Мотвин ничего не соображал и бешено вырывался, ему хотелось на коллатераль, однако недоставало сил; Свирид надавил на спуск. В лицо ему ударил вырванный старческий затылок; дверь уже подавалась. Свирид соскочил со стола и шагнул на коллатераль: он не успел раздеться и замечательно вписался в траурную процессию. Как обычно, различил тающий труп Мотвина и себя самого, с уже заломленными руками, в кандалах.