Копились и проблемы, однако.
Все чаще хотелось убить, и тем слаще и проще выходили романы и повести. В них описывались простые и добрые люди, немного подлые временами, но без глубоких конфликтов, без неизменно омерзительной
Шунту достоевщины. Происходили веселые полупроизводственные события, и повести часто зарождались во сне, так что Шунт просыпался иной раз, отплевываясь от сновидений. Во сне бывало гадко, но на бумаге получалось прилично, просто отлично. И это действительно неплохо печаталось, в этом Фартер был совершенно прав – он, кстати сказать, никогда не стригся у Шунта, предпочитая Слотченко, уже мудроватого стариковской мудростью.
И кто сказал, что люди во сне отдыхают? Сон выполняет важнейшую функцию знакомства с коллатералями. Во сне они, коллатерали, представали в ином обличье, алогичном и дьявольском. Шунт недоверчиво просыпался: кошмар сменялся покоем, и было ему естественнее заснуть через явь, ибо только она – при известном умении ею распорядиться – является временем отдыха и покоя. Возможно было, что во сне Создатель, предоставляя людям варианты жизненных странствий, пробует их, спящих, вилкой, словно пельмени – не готовы ли? Ибо лепил их по-сибирски сурово. Ну, поваритесь еще, добавим специй…
Нарождался и новый невроз: жадность к пустым местам, охота до свободных пространств. Шунту мерещилось, что у него крадут возможности. Намедни, в метро, он встал, и на его место сразу уселся кто-то другой, и это его разозлило, потому что умалило до молекулы, которых много: стоит сдвинуться одной, как на покинутое место заступает другая. Ему хотелось, чтобы место отныне пустовало всегда, и ради этого можно было его изрезать ножом – либо само сиденье, либо нового пассажира.
3
В парикмахерском мастерстве, еще на коллатерали Мотвина, Свирида, как уже было сказано, наставлял Слотченко. Будущий Шунт пользовался исключительно личными ножницами, которые некогда выдал ему Николай
Володьевич.
Слотченко, встречая его, приосанивался с непоправимым благородством во всей манере. У Свирида пробивалась ранняя борода, и на каком-то этапе Слотченко доверил ему обриться самостоятельно. Свирид весь избрился, он получил несмываемое удовольствие. При этом он, благо брал уроки у Мотвина, уже не выносил никакой остроты помимо ножничной.
Парикмахерское ученичество шло бойчее и ловчее, чем странственное.
Он быстро превзошел учителя, но Николай Володьевич крайне ревниво относился к бритью и стрижке; случалось, что он и вовсе не допускал
Свирида к клиенту. Но вот, уже окончательно сменив военный френч на цивильное платье, уже навсегда переместившись в Дом писателя,
Слотченко, по нарастающей слабости зрения, стал нуждаться в расторопном сменщике-напарнике. И он все чаще доверял Свириду – теперь уже Шунту – подстричь кого-нибудь не особенно сложного, преимущественно лысого.
Писатели, оказавшись в парикмахерском кресле, эти самсоны, не знающие лиха, обнаруживали удивительную болтливость и разглагольствовали обо всем на свете.
Некий, будучи целиком в мыле, вещал:
– Возьмите хотя бы тургеневский “Дым” с его рассуждениями о причинах ненависти к Западу и в то же время – преклонения перед Западом. Все дело в русской замкнутости и допетровской отгороженности от мира – а там, в мире, оказывается, и газеты, и книги, и корабли. Отсюда и мучительные рассуждения о судьбе и месте России среди всего этого изобилия, общие места, растерянный поиск идентичности. -
Подстригаемый, осведомлявший карательно-влиятельные круги, имел доступ к запрещенной литературе и мог оперировать диковинными для советского человека терминами. – Она как пень в муравейнике.
Столетиями прела какая-то непонятная и впоследствии спесивая духовность. Вполне явившаяся миру в семнадцатом году, а вовсе не уничтоженная тогда же, заметьте. Вопреки наветам врагов…
Слотченко, насвистывая ножницами, увлеченно поддакивал, а когда надушенный клиент удалялся, подбирал с пола упавшую прядь и передавал Свириду.
– Зачем мне это? – брезгливо спрашивал Шунт при виде очередного локона с примесью седины.
– Ты знаешь, кто это был? – строго и тихо отзывался вопросом
Слотченко. – Ты забываешь, зачем ты здесь. – И он назвал блистательную фамилию, почти растворившуюся в хвалебных воскурениях.
– Сохрани этот локон. Сохраняй их все – ты же писатель, а в локонах
– сила. Построй себе Ноев ковчег, построй парик, он пригодится тебе, когда начнется мор… Бери все локоны, чистые и нечистые, от каждой твари…
Свирид съеживался под халатом, брал локон двумя пальцами, опускал в карман.
– А когда наступит мор? – спрашивал он, обмирая от сладкого ужаса.
– Когда-нибудь он непременно наступит. – И Слотченко вдруг делал несвойственное ему печальное лицо. – На последней коллатерали… Да что на последней – он уже наступил, он и не прекращался никогда.
От дальнейших разъяснений Николай Володьевич отказывался. Тут входил новый посетитель, который, оказывается, читал в предбаннике газету и слышал провокационные откровения первого господина. Разговор возобновлялся:
– При Петре произошла актуализация комплекса неполноценности, усугубленная традициями многовекового рабства и холопства…
Это тоже был непростой человек, сильно пишущий.
Приходил третий, так что после второго едва успевали подмести пол.
Выяснялось, что прибыл буддист-тунеядец, которому не раз угрожали исключением отовсюду. Его заматывали в простыню, намыливали череп.
– Сотворив человека, – без предисловий начинал буддист, получивший какую-никакую трибуну, – Бог вступил с ним в субъектно-объектные отношения. Таким вот образом и сотворив. А потому и человек неизбежно, в смысле проекции божественности вовне, предается тем же самым отношениям. Мир вокруг равен Богу и равен человеку, и это проекция.
(А бритва скребла ему голову и сочно чиркала.)
– Что же внутри, когда такие проекции? Главная беда человека не в различении добра и зла, а различение вообще как аморфный способ мышления. Непросветленность неотделима от просветленности, а потому тоже хороша. И увидел Бог, что это хорошо, ибо то был Он сам. Ничего плохого нет, потому что больше нет вообще ничего. Вся беда – опять в разделении на хорошее и плохое. Увидел Бог, что это плохо, – так тоже можно было сказать. Это только слова для человека, субъективно различающего объекты…
– Горстями бери, как песок, – шептал Николай Володьевич.
Горстями не получалось, только щепотью. Буддист сидел насупленный.
От него и вправду исходила тугая, непонятная сила.
Потом появлялся поэт. Он мешал стрижке, поминутно хватая себя за лоб.
– Давеча сложилось… кое-что. Представьте – ночью. Я раньше думал, что это для красного словца похваляются, будто ночью снизошло какое-то озарение. И вот пожалуйста. “Люди – одушья далеких планет, которых планет уже больше и нет”. Я сразу записал на папиросной коробке, чтобы не забыть… как Маяковский, по-моему, когда ему явилась во сне строчка про “единственную ногу”…
– Как? Как? – извивался Слотченко, орудуя ножницами. – Одушья? Я не ослышался?
Старик печально вздыхал, когда-то давным-давно он сочинял стихи для детей.
Следующий клиентвидел Христа Распятого даже в куриной тушке – и с точки зрения верующего человека был прав. Господствующая идеология вынуждала его помалкивать, и он помалкивал, но в парикмахерской барьеры рушились, наступал момент истины. Болтливый сочинитель бормотал:
– Когда религия с презрением к житейскому еще и насаждается сверху, то под такой шапкой Мономаха расцветают совершенные чудеса, питаемые природным, неистребленным язычеством. Христианство лизнуло нас, лизнул фрейдизм, лизнул капитализм, а вот коммунизм присосался, пришелся ко двору. Утопии разрабатывали на Западе, но там их никто и никому не дал воплотить. Вместо этого – Декларация независимости, билль о правах, британский парламентаризм. А мы подобрали эти утопии, как Рюриков…