– Спокойной ночи, Шмерц. Я люблю тебя.
(О, нет, только не это!!!)
– Спи, Пьюр, спи спокойно.
Молчание. В полной прострации я лежу и глажу Пьюрити по длинным черным волосам до тех пор, пока дыхание ее не становится глубоким и мерным. Интересно, что она подумала, когда я проигнорировал обращенную ко мне последнюю фразу? А может, моя пассия вообще не обратила на это внимания по причине усталости? Ну уж нет, такие вещи замечаются всегда, особенно если учесть, что еще несколько недель назад я имел склонность отвечать на подобные реплики. Впрочем, возможно это и к лучшему. Если все так пойдет и дальше, то она сама проявит инициативу к разрыву и мне не придется корячиться в поисках объяснений. Только вот как мне дотерпеть до этого момента?
Утомленная Пьюрити тихо посапывает, погруженная в блаженное состояние сна. Очень аккуратно, чтобы не разбудить ее, я встаю с кровати и иду в кухню. Там, не включая света, нашариваю в баре недопитую бутылку коньяка, наполняю светло-коричневой жидкостью фужер до краев и опрокидываю себе в рот. Следом тут же отправляется посыпанный сахаром кусок лимона – все как в лучших домах Европы.
Наутро мне придется расплачиваться за эти излишества мучительной головной болью, но сие сейчас меня совершенно не заботит. Можете говорить, что угодно, но на данный момент я хочу только одного – компенсировать всю омерзительность пережитой ночи несколькими минутами алкогольной эйфории перед сном. Что ж, искомый эффект не заставляет себя долго ждать. Коньяк так резко вдруг бьет в голову, что от неожиданности меня бросает на подоконник, за который я едва успеваю ухватиться руками, чтобы не высадить окно. За ним, кстати, начинается рассвет. Хмурое небо все обложено тучами, листья деревьев колышутся под порывами ветра, и это немного успокаивает меня. Во всяком случае, когда через энное количество времени я соберусь домой, мне не будет портить дорогу до отвращения надоевшее солнце.
Бдение у окна длится недолго, и вскоре мое полупогруженное в сон тело возвращается в кровать, где мирно почивает ни о чем не подозревающая Пьюрити. Я ложусь рядом, бросаю на нее взгляд и спрашиваю себя, что эта молодая, симпатичная женщина с двумя высшими образованиями и престижной работой могла во мне найти? Допустим, все произошло от одиночества, потом, как следствие, возникла привязанность, и в один прекрасный момент она поняла, что уже не может обойтись без наших встреч. Но куда же, позвольте спросить, делись вся ее неприступность, загадочность, в конце концов шарм? Ну, не хочу, не хочу я видеть рядом с собой ласкового котенка, который станет смотреть мне в рот и восхищаться любым моим жестом. И я знаю, что с каждым днем, проведенным с ней, буду все чаще и чаще вспоминать о первых, полных эйфории неделях совместной жизни, когда мы, как нам тогда казалось, противостояли всему окружающему миру.
Все это понятно, но в таком случае выходит, что я начинаю противоречить сам себе. Еще вчера, помнится, я мечтал о стабильности, сегодня же мне необходим фейерверк. Где здесь логика?
А нет ее и в помине, нет и не будет, есть лишь одна непреложная данность, и заключается она в том, что рано или поздно эгоизм и инертность окончательно меня погубят.
Последняя сентенция наводит на мысль, что я слишком уж стройно рассуждаю для человека, выпившего такое количество алкоголя за последние сутки. Пытаясь найти правдоподобное объяснение этому парадоксу, я до невероятной степени напрягаю мозг и… без всякого перехода проваливаюсь в черную бездну, милосердно избавляющую меня от необходимости дальнейших размышлений.
День второй. Калейдоскоп
“Всеволод Николаевич Победин ненавидел запах камфарного масла. В его сознании он стойко ассоциировался с их комнатой в коммуне окнами во двор, парализованной бабкой, вопящей и мечущейся на постели, в то время как измученная мать пытается наложить это самое масло на старухины пролежни, и чувством дикой, нерассуждающей ненависти, поднимавшейся в груди семнадцатилетнего Севы. В такие моменты, когда крики паралитички выдергивали его из постели в четыре утра, под веками, казалось, скрипел песок, а через несколько часов начинался очередной рабочий день в любимом вузе, Победин был способен на все.
Даже на то, чтобы схватить бабку за редкие волосы и раз за разом впечатывать в стенку, наслаждаясь беспомощными стонами. Самое же страшное заключалось в том, что, отоспавшись и придя в себя, Сева не чувствовал абсолютно никакой вины за такие помыслы. Как-то раз он вернулся домой в омерзительном настроении и застал мать, которая, вся покраснев от натуги, пыталась поднять с пола перепачканную дерьмом старуху, умудрившуюся свалиться с кровати. Тогда юный филолог бросился вперед, рывком водворил на место упавшее тело, а затем двинул кулаком по лицу, больше, правда, похожему на печеное яблоко. Хорошо, что в последнюю секунду он сдержал удар, однако и без этого последствия были крайне неприятными. Мать отшвырнула его в сторону с такой силой, что Сева впечатался в стенку и из носа у него побежала кровь, а затем, вцепившись тонкими руками в свитер сына, начала осыпать его страшной бранью. Никто из многочисленных сотрудников Веры Алексеевны Побединой не мог бы и предположить, что тихая, незаметная чертежница может обладать таким запасом нецензурной лексики. Сева позволял себя трясти достаточно долго, но, когда вместе с капельками слюны мать выплюнула ему в лицо “Пошел вон, скотина!”, он стряхнул изъеденные стиральным порошком пальцы и кинулся к двери, на ходу оглашая коммунальный коридор истошным воем…
Потом была бессонница, корвалол, долгие дни одиночества вдвоем, гнетущее молчание, прерываемое лишь репликами, типа “Иди ешь” и “Я не голоден”, скомканное примирение и вновь череда серых дней-близнецов. Нельзя сказать, что Сева затаил на мать обиду после произошедшего, ведь уже в то время ему было практически на все плевать…”
Именно этими словами начиналась одна из моих гениальных повестей, задуманная как история университетского преподавателя, влюбившегося в первокурсницу, а затем благополучно эту любовь угробившего по причине себялюбия. Сил у меня хватило главы на две (см. книжки-раскраски), да и в том, что все-таки было написано, свежие идеи отсутствовали напрочь. Так, например, описывая юность Севы
Победина, я пользовался рассказами одного своего достаточно близкого товарища, с которым похожая ситуация произошла в реальной жизни.
Единственным моим собственным вкладом в эту не слишком аппетитную сцену стала ситуация с камфарным маслом, запах которого вызывает у человека целую вереницу ассоциаций и к которому я с детства питал совершенно необъяснимое отвращение (впрочем, если разобраться, нечто похожее было задолго до меня у господина Пруста). Вот это-то отвращение и явилось моим третьим сильным эмоциональным ощущением за сегодняшнее утро. Если говорить по порядку, то первое, что я почувствовал, открыв глаза, было какое-то непонятное беспокойство, сродни тому как будто бы накануне ты надрался до беспамятства, а теперь мучительно пытаешься вспомнить о событиях предыдущего вечера, опасаясь, что все в итоге закончилось грандиозным дебошем. Ко мне это, правда, неприменимо, так как память моя усердно зафиксировала все произошедшее за прошлые сутки. Однако, надолго заморачиваться на столь неопределенных вещах я, по причине отвратительного самочувствия, не мог, к тому же жажда – верный спутник всех последователей Венедикта Ерофеева – придала моим мыслям совершенно иное направление. Итак, я отправился в кухню, где меня ждал сладострастно поблескивающий хромом кран, до которого, к слову, я так и не добрался, столкнувшись на пороге с неповторимым и мгновенно узнаваемым запахом. И вот теперь я стою у стола, на лакированной поверхности которого возле небольшой бутылочки поблескивает отливающее желтым пятно, и гадаю, кому и зачем ранним утром могло прийти в голову пользоваться этой дрянью. Тут до меня доходит, что, пока я дрых, у Пьюрити, вероятно, опять разболелось ухо и она, проснувшись, пошла его закапать. Но почему тогда нельзя было вытереть разлитое? Впрочем, по здравом размышлении роптать мне сейчас просто-напросто грешно. В конце концов камфара вполне могла и не подействовать, Пьюрити не заснула бы снова, и тогда мне пришлось бы переживать сцену прощания со всеми присущими ей атрибутами, вроде поцелуев, расстегиваемого халата и умоляющих остаться глаз. Я преисполняюсь сознанием собственной везучести и начинаю резво собирать вещи, стараясь быть одновременно продуктивным и как можно более бесшумным. За четыре минуты я успеваю вернуть в рюкзак все его раскиданное по полу содержимое, кое-как умыться, причесаться, чиркнуть записку совершенно нейтрального содержания и выскользнуть за порог, закрыв дверь на предусмотрительно сделанный пару месяцев назад ключ. Очутившись снаружи, я перевожу дух и уже неторопливо спускаюсь с восьмого этажа, игнорируя при этом лифт. Последним я вообще предпочитаю не пользоваться даже для подъема наверх: слишком уж хищно смотрит на меня его кабина из-за раздвигающихся створок.