“думают, что просят рыбу, а просят змею, потому и не получают”, как сформулировал его один русский богослов. Он заговорил о грандиозности “Я есмь Сущий”, что предопределило не только избранность, но и высокомерие евреев. “Моисей – величайший пророк: как он смотрит на иконе на купину!” Ему написал в письме протестантский богослов, что Блаженный Августин сказал: “Я могу показать вам путь: там Христос. Но я не могу показать вам
Христа…” “Теперь будет имя тебе Авраам… Сарра…” То есть не клички Аврам, Сара, а – “теперь будет имя тебе”. На следующий день, после завтрака была его беседа – для братии и всех, кто приехал в монастырь. Он рассказал про монаха, которого он спросил, что бы тот сделал, если бы имел абсолютную власть, “Ничего, потому что не мог бы ее употребить в силу именно абсолютности”. Так и Иисус, имея абсолютную власть, употребил ее, чтобы взойти на крест, то есть абсолютно смириться. Он показал, что значит “исполнить старый закон до иоты”: так его исполнял, чтобы научить смиренной любви, научить истощанию ее – чтобы люди не боялись приближаться к Богу. Потому что все ложные боги – пожигающие, а Христос – купина несгорающая”.
За каждым звуком речи стояло знание, а не догадка; ведение, а не принятие на веру – и потому убежденность, точность и естественность. Когда он сказал, что Иисус взял на Себя грех мира, то на глазах у него показались слезы, и он на минуту замолчал. Молитвы, которые он прочел перед беседой и после – к
Божьей Матери, к Иоанну Крестителю, к Силуану,- интонацией, размеренностью произнесения создавали ощущение, что достигают слуха тех, к кому обращены. Вечером, гуляя с ним, я сказал об этом – он ответил подтверждающе: “Да, мы разговариваем с друзьями”. Потом прибавил: “Это народная патрология – безошибочный тон обращения, например, к Целителю Пантелеимону, мирян, прикладывающихся к иконе”. В другой раз, когда он пригласил меня к себе в домик и мы говорили – он оптимистично, а я с тревогой – о моем восемнадцатилетнем сыне, которого он знал и которого я оставлял в Англии одного, и я попросил: “Вы уж его не забывайте…” – я имел в виду, но не произнес “…вашими молитвами”,- он отозвался: “А вы думаете, я все это без молитвы говорил?”
Он любил говорить весело и шутить. В молодости, до радикального религиозного обращения к Богу, он был художником, у него были выставки в Париже, в Европе, потом он брал кисть, уже только чтобы расписывать церкви и писать иконы. Композитор Пярт и его жена, купившие дом неподалеку от монастыря, показывали владельцу студии звукозаписи, навестившему их, роспись монастырского храма: миниатюрная хрупкая жена объясняла: “Белые части херувимов – те же паузы, что в музыке Пярта; штукатурка”.
Софроний, встретив в один из мартовских дней ее и меня на дорожке, обнял ее и, улыбаясь, произнес с торжественной назидательностью: “В маленьком футляре крупная вещь”,- потом мне, с театральным жестом, пушкинские полстрочки из стихотворения “Поэту”: “Ты царь: живи один”. И мне же при другой встрече, когда я рассказал ему про ходившие десять лет назад настойчивые слухи о возможной канонизации патриарха Сергия, фигуры двусмысленной, проповедника симфонии между церковью и государством, уничтожавшим церковь, он ответил почти резко: “Вы черпаете ваши сведения из источника, из которого течет нечистая вода”. И, опять как будто не на тему, продолжил, как, в 1958 году приехав в Троице-Сергиеву лавру, просил тогдашнего патриарха оставить его в России, и тот сказал: “Я не все могу”.
Помолчал, потом, улыбаясь, поднял указательный палец:
“Промыслительно”.
И Софроний Сахаров, и Антоний Блюм, как и Берлин, родились в
России, первый был на десять лет старше, второй на пять моложе.
Знавший Блюма еще в молодости в Париже Дмитрий Дмитриевич
Оболенский, с которым мы на Рождество оказались вместе в
Успенском соборе и потом возвращались на автобусе из Лондона в
Оксфорд, сказал, что сегодняшняя проповедь Антония была из удачных. Мне же хотелось, чтобы эта служба прошла вообще без проповеди. Антоний говорил, что сейчас стоит такое историческое время, что надо особенно любить, любить друг друга и всех.
Говорил проникновенно, просто, убедительно. Но я слушал это ушами слушающих в России трансляцию рождественской литургии по
Би-би-си – и уже невозможно было слушать слова. Не именно эти, а любые: там слушать отсюда, из отнесенного в нерусское, чистое, ухоженное, пронизанное ангельскими голосами певчих и нежным звоном кадил пространство почти идеального далёка. В сферу, по отдаленности своей близкую той нездешней, где и мог младенцем родиться Бог. Именно бессловесный в Рождество Бог – потому что младенец. В странной лондонской церкви. В церкви, как обычно по таким дням, более светской, чем всегда,- не только принаряженностью, но и праздничной манерой поведения, радостностью встреч, приподнятостью обращения друг к другу.
Уезжая из монастыря, я со всеми по очереди прощался, я слышал от
Софрония: “Вы желанный гость”. Гуляя – по лугам и по тропинке в сторону моря, я сталкивался с кем-то, кто, как и я, гостил в монастыре, с теми же Пяртами – мы здоровались, как добрые знакомые, перебрасывались несколькими фразами, останавливались, чтобы поговорить подольше, продолжить путь вместе. Садясь за стол, я оказывался в многочисленном обществе местных греков, которые были все-таки “свои” и все казались милягами. И это чувство свойскости, казалось, тем более – а лучше сказать: само собой – распространяется на своих по определению. Само собой, и на Берлина. Потому мы, так сказать, и свои, потому мы и называемся “мы”, что тем же способом, что и каждый другой из
“нас”, думаем, любим, верим. Не обязательно в того же самого
Бога, не в “христианского” пусть, а в “еврейского”, в
“мусульманского”, но, во-первых, принимаем то, что можно верить и в пленившего других, а главное – верим. Как и любим не то и не тех, что другие, но принимаем, что можно любить и любимое ими, а главное – любим. Поэтому растерянность моя была классической, полной, когда я почти мимоходом бросил в разговоре с Исайей:
“Вот вы, верующий человек…” – и услышал перебивающее и, как мне показалось, совершенно в эту минуту в этом месте обсуждения далекой от Бога темы не требующееся: “Нет”.
Слушая потом, уже после его смерти, записанную на магнитофонной ленте паузу, последовавшую за “нет”, а она длилась и длилась, передавая мою обескураженность и его удовлетворение от нее, я в конце концов в голос засмеялся. Беспомощно и обреченно, зная, что его “нет” неотменимо и мое представление о безусловности его веры невозвратимо, я через тридцать, через сорок секунд говорю:
“Но вы верите в то, что Бог есть…”
– Нет. У меня проблемы с Богом. Я не говорю, что… Я не атеист.
Атеисты – это люди, которые понимают, что такое Бог, и говорят: нет такого. Потом есть люди, которые не знают, есть ли Бог или нету. Это тоже не про меня. Моя трудность в том, что слово “Бог” ничего не означает. Я не знаю, что люди под этим думают, что это такое. Понимаете, есть такой микеланджеловский такой старик – в это я не верю. Но если это не старик из Микеланджело, тогда я понятия не имею, я вам правду говорю, не знаю, что такое есть
Дух, который витает над землей. Не знаю, что такое есть бесконечная, так сказать, какая-то сила, которая нами правит, которая нас создала.
– А тогда что…
– Если Бог существует, он личность. Если он не личность, то и молиться некому.
– А что такое тогда первые две главы Бытия? “Бог создал небо и землю”, и так далее…
– Да, да – я прочел это вполне спокойно, не удивляясь. Думая, что, вот, они это говорят.
– Они говорят, но вы так не думаете?
– Ни да, ни нет. Тогда – когда я был ребенком.
– А сейчас?
– Сейчас это ничего для меня не означает. Я хочу сказать: я понимаю религиозные чувства. Религиозная музыка – я понимаю.
Религиозная какая-нибудь поэзия, живопись религиозная – она мне не чужда. Я не такой острый атеист. Не сухой атеист. Да нет, я понимаю, что такое быть религиозным. Что эти люди, которые религиозные,- какие у них чувства, я понимаю. А к кому, к чему это относится, понятия не имею. В традиции я верю. Я принадлежу к синагоге.