Вышел шофер в форменной фуражке, обошел машину, открыл другую переднюю дверь, из нее на лед ступил пассажир в темном пальто и рыжем меховом треухе, шофер открыл заднюю, появилась молодая элегантная женщина, и, прежде чем пересесть на освободившееся переднее сиденье, они попрощались. Серебряный лебедь тронулся, а лифт на нашем этаже высадил Исайю Берлина.
Он заговорил – и тем самым нам с женой предложил говорить – сразу так, как говорил с нами на протяжении следующих десяти лет, когда наши встречи были уже регулярными, а в течение оксфордского года частыми: привычно. Как будто эти десять лет нам не предстояли, а были уже позади, и поэтому градус иронии по отношению к вещам, требующим иронии, он не установил, а словно бы на него, всем троим известный, сослался. Иронии и доверительности. Сказал, что приехал вместе со своими близкими друзьями Бренделями, знаменитым пианистом, который дает в Москве концерт, и его женой. Я спросил, не ее ли видел я сверху. Ее, ответил он много быстрее, чем я ожидал, и как если бы мой вопрос имел в виду нечто другое или продолжение, естественно напрашивающееся у нас обоих, прибавил – весело, невсерьез: она немка, но родилась в сорок пятом году и за преступления нацистов ответственности не несет. Дескать, вот так!
Когда я к слову упомянул, что американский Веллсли Колледж пригласил меня прочесть лекции как специалиста по старопровансальской поэзии, “а какой я специалист?” – он с той же определенностью, выражаемой через ту же мгновенность ответа, тему погасил: “Поверьте моему опыту, вы в сто раз больший специалист, чем им требуется… И что, ваши дают вам разрешение?” К тому времени я прошел в общей сложности через тринадцать инстанций, но к моменту разговора был еще на середине пути. “Если получится,- сказал он,- может быть, и к нам бы приехали?” Потом мы видались, когда я приезжал в Англию на разные конференции, и он опять спрашивал: “Так есть у вас желание немного пожить в Оксфорде?” – каждый раз успевая сказать это прежде, чем я мог бы попросить. А потом однажды позвонил незнакомый пожилой человек, сказал, что он оксфордский профессор такой-то, что он в Москве, что он друг Исайи и Исайя прислал с ним анкеты и просит, чтобы я их заполнил и передал заявку в All
Souls на место Visiting Fellow, гостя-стипендиата. Когда? Да завтра.
В тот год, что я провел в Оксфорде – с осени 91-го до лета
92-го,- там оказался, тоже по приглашению университета, мой школьный друг, биолог. В своем деле, в России, он был заметная фигура, чего-то они стоящее открыли или вот-вот должны были открыть, так что признание, в частности со стороны англичан, зиждилось на заслугах. И поэтому мое там пребывание, не основанное на карьере, на ученой степени или научном достижении, или просто достижении, а только на том, что я, такой как есть, дружу с Исайей, своей “незаслуженностью”, “несправедливостью” портило ему настроение. Мы были в коротких отношениях, искренне симпатизировали друг другу, но общие знакомые спрашивали, почему он, вообще-то склонный к веселью, часто мрачнеет в моем присутствии. Тоже и оксфордский профессор, специалист по русской литературе, несмотря на то что когда-то даже играл в джазе, то есть как можно бы предположить, не чужд был пустякам и обаянию вольного, не включенного в заведенный регламент течения жизни, давал мне понять всякий раз, как выпивал рубежную порцию виски, что, не будь Берлина, не попасть бы мне в этот афинский рай. По их прейскуранту Оксфорд должен был представлять для меня большую награду, чем дружба с Исайей.
Я был согласен. Тема, которую я предложил Колледжу для получения
Visiting Fellowship, гостевой стипендии: сопоставление русского акмеизма и английского имажизма,- и не требовала моего обязательного присутствия там, и не всецело захватывала меня.
Пожалуй, одного Роберта Хьюма, думаю, я не мог бы понять без ущерба, не пожив в атмосфере английского университета, английского города и этой страны. Стихи Элиота и Лоуренса
“конкретная” Англия только иллюстрирует наглядными чертами, а
Паунд и Эми Лоуэлл совершенно такие же в Англии, как везде.
Хьюма и о Хьюме читаешь за столом в пустой библиотеке Кодрингтон или в многолюдной Бодлеан с необъяснимым и непобедимым ощущением того, что здесь его фигура реально приближается к читаемым строчкам, уточняется и укрупняется. Все меньше остается времени до отправки во Францию и гибели под огнем первой мировой, надо успеть уложиться до 33-х лет, так что все слова произносятся в последний раз… И еще чахоточного Жюля Лафорга этот климат и эта топография, своей пронизанной ветром, сырой и пасмурной теснотой словно нарочно приспособленные для того, чтобы через не задернутые занавесками окна с улицы видеть в освещенной электричеством комнате теряющих силы Нелли Трент, Инсарова или
Дез Эссента, тем более превращали из общего для акмеистов и имажистов исторического предтечи в реального поэта, живого, умирающего, юного, нового.
Но не ради же того, чтобы это узнать, попал я в Оксфорд. Скорее и тут был урожай тех, “ахматовских” лет, когда поэзия выстраивала и определяла мою дальнейшую жизнь, незнаемую, непредставляемую, незагадываемую. Тогдашняя реальность – поэзии ради поэзии и одновременно ради выстаивания под грузом советских условий – могла спровоцировать будущий оксфордский грант не больше, чем шутка Шилейки, второго мужа Ахматовой, который в разрухе, голоде и холоде послереволюционного времени сказал ей мимоходом: “Когда вам пришлют горностаевую мантию из
Оксфордского университета, помяните меня в своих молитвах”.
Офелия в ту минуту была для обоих несравнимо конкретнее степени honoris causa, или, как она говорила, “мантии и шапочки”, которая действительно была на нее надета 45 лет спустя. И, несомненно, благодаря представлению того же Берлина.
Он был “супердоном” Оксфордского университета, но не единственным видным русским оксфордцем. (Можно и наоборот: оксфордским русским.) Когда я в первый раз пришел домой к
Дмитрию Дмитриевичу Оболенскому, то обнаружил в списке жильцов в подъезде против его имени “Sir”, и когда сказал ему, что в
России знают, что Исайя – “сэр”, но никто не знает, что он тоже, он ответил: “В России больше известно, что я князь”. “Оболенских тьма,- прибавил он,- Оболенские, как принято говорить, не род, а народ… Мне “сэра” дали в конце восьмидесятых, когда я вышел в отставку”. Я объяснил: “У нас не уследили, в конце восьмидесятых в России было не до того”. Он сказал, что в России время, когда бывает “до того”, непредсказуемо, что, например, о только что случившемся образовании СНГ, или, как его коротко наименовали,
“Содружестве”, он написал в “Индепендент” письмо, ссылаясь на
“содружество” из Сборника Святослава 1046 года.
Мы пошли поужинать в итальянский ресторан, где официанты и мэтр каждую минуту обращались к нему “профессоре”. “Самый знаменитый в Англии Оболенский, – сказал он,- был регбист национальной сборной. Во всех кино крутили ролик, как он пробежал от своих ворот до чужих через все поле, обойдя всю команду противника. Он был летчик и разбился в сороковом году накануне “битвы за
Англию”. В сорок втором у меня встала машина между Лондоном и
Оксфордом, кончился бензин. Бензин тогда строжайшим образом распределяли по талонам, нечего было надеяться, что кто-то даст.
Водитель машины, приехавшей, чтобы отбуксировать, спросил мою фамилию. “Не родственник?” Было понятно кого. Я сказал: кузен.
“Он был моим летным инструктором”. Оказалось, мы вместе были на его похоронах. И он отлил мне немного бензина”.
Он вспоминал, как его семья эмигрировала, ему тогда было года три, если я правильно понял. Английский королевский двор прислал в Крым корабль за императрицей Марией Федоровной и ее приближенными, среди которых была его бабушка. Запрещено было брать с собой драгоценности, даже привычные украшения. Через полвека он смог увидеть имение своего прадеда Воронцова-Дашкова в Алупке и даже встретил старуху, которая помнила, как хоронили последнего хозяина: верхом на лошади, в мундире, ноги в стременах. “А все-таки, согласитесь, пушкинская эпиграмма,- он имел в виду “Полумилорд, полукупец”,- грубая, не европейская; независимо от того, на Воронцова она или еще на кого”. О тщеславии аристократов титулами он говорил иронически и смешно, но аристократия как социальная категория была несущей балкой всего государственного строения, своего рода кристаллической решеткой – “по причине наследования места и репутации: сын и внук тоже были “Шуваловы”, и ты не мог вести себя абы как”.