Как и он, Берлин в это время стоял на рубеже сорокалетия и находился в критическом состоянии перед выбором пути. Не в том смысле, что стать ли ему полноценной академической фигурой или салонным мудрецом, а в том – как ему стать Берлиным. Дело шло никак не о расчете, расчетливых ходах или вообще ходах, а о шагах, о естественной ходьбе, о верном прохождении предлагаемых ему маршрутов. Задним числом можно сказать, что он действовал рискованно, под ровное неодобрение немалой части влиятельной среды, к которой еще не принадлежал, и вступая в конфликт с людьми и силами, которые могли бы его потенциал весьма существенно разрядить и замыслы расстроить, а его самого тоже отбросить в один из множества тупичков университетской, книжной и просто частной жизни. Единственно, о чем он мог бы тогда не жалеть,- это что хотя бы поступал всегда только в соответствии со своими принципами и позицией, философскими и практическими, со своим пониманием того, что такое мир и что такое он, Исайя
Берлин.
Немалая часть его среды смотрела на выбранный им курс холодно и скептически – примерно такая же количественно и та же качественная, что холодно и скептически оценивает его сейчас, посмертно. Но немалая принимала с воодушевлением и делала, что от нее зависело, чтобы этот курс обеспечить и поддержать. Это в это время он начинал читать первые сотни своих лекций в самых известных американских университетах, наперебой его приглашавших, и выступать перед широкой публикой, набивавшейся в аудитории. Из некоторых ему предлагали сделать эссе, и почти все они получали громкий резонанс в обществе и долго и жарко обсуждались в прессе. Его уговаривали приготовить программу для радио, и он соглашался, и шесть часовых его монологов на
Би-би-си имели баснословный успех. По просьбе Черчилля он читал рукопись его воспоминаний и делал к ним замечания. Он обсуждал с
Эйнштейном положение в мире, Советский Союз, левых, сионизм и основополагающую роль опыта в постижении реальности и понимании жизни. Он спорил с Вейцманом, первым президентом Израиля, о направлении и характере его политики, о своем и других евреев праве жить не обязательно в новом государстве и не обязательно лишь его интересами. Он отказался от поста министра иностранных дел Израиля, который ему предложил занять Бен Гурион. Тогда же он без экивоков заявлял и в наделавшем шуму эссе на еврейскую тему, и в личных письмах Т. С. Элиоту, с которым был знаком и сотрудничал уже более десяти лет, о неприемлемости его взглядов на отношения евреев и христиан в западном обществе – и тот должен был признать правоту Берлина, объясняться и извиняться.
Он жил всей полнотой жизни, полнотой ее осмысления, брал у множества людей, с которыми пересекался, из множества книг, которые прочитывал, всё, что можно было взять, и с равной щедростью раздавал всё, чем располагал.
Ни подводных камней и течений, ни подспудного сопротивления, которое ему приходилось преодолевать, Ольшанский не знал, а видел только эту полноту, яркость, одаренность, успех. Он не завидовал, как не завидовал принцу Уэльскому: тот родился принцем, этот Исайей Берлиным – кому что на роду написано. Да и не думал же он так примитивно, что, попади в обстоятельства
Исайи, в Англию, в Оксфорд, в Штаты, он автоматически занял бы такое же место: другие качества ума, таланта, манера использования знаний, темперамент, характер, вся натура. Но все сильнее, вплоть до озлобления, вплоть до отвращения, испытывал он неприязнь к условиям, в которые той же, что у Берлина, волею судеб была поставлена его жизнь. Эта география с бесконечными пустырями, которые кокетливо зовутся просторами; этот климат, отнимающий по полгода в год на то, чтобы греться и освещаться тусклым электричеством; этот замордованный народ, потухшие глаза, грубые лица, нищета, бессильная даже осознать себя нищетой; эта торжествующая энтропия – ума, желания, жизненной энергии; эти генералы – в казенных грубых автомобилях, казенных уродливых квартирах, казенных пустых дачах; это разрешенное властью общество оглядывающихся по сторонам существ, эта власть, этот убогий хитрожопый Сталин. Эта мадам Афиногенова… Впрочем,
Царство ей небесное, сгорела, бедняжка, на теплоходе “Победа” в своем парижском белье.
Единственным, что оставалось равным себе и нормальной жизни, таким же, как там и как когда-то, были женщины. С некоторого времени он жил с балериной Большого театра, но при этом постоянно заводил интрижки на стороне, не говоря уж о том, что самым вульгарным образом попадал в настоящую зависимость от всякой ее гастроли и летнего отпуска, когда приглашать домой чуть ли не каждый день кого-нибудь женского пола чувствовал обязанностью. Это не представляло труда, он пользовался не подвергаемым сомнению успехом, был в дополнение к репутации: полутаинственная знаменитость, связи – еще и внешне привлекателен: красивая голова, хорошо сложён, остроумен. Любой льстило его внимание, все соглашались – все те, кого он выбирал, но выбирал он подсознательно тех, про кого безошибочно знал, что согласятся. Честно-то, это и были цель и содержание всех его похождений, рутинных, однообразных, обыденных: получать из того, что предлагает сфера удовольствий без скидок на страну и эпоху, лучшее и без ограничений; проверять и подтверждать в области свободных отношений то, чего он реально стоит.
Тут он был прямой противоположностью Дружинину: он не увлекался.
Испытывал сиюминутное волнение, получал свое удовольствие, но никогда не загорался. Получал доказательство своей высокой котировки на рынке ценностей, не адаптированных режимом, и всё.
Но, как известно, на всякого мудреца довольно простоты. Он сошелся со своей аспиранткой, казашкой, настоящей красавицей. Я однажды пересекся с ней, почти в то самое время, в компании молодых технарей, куда меня позвали читать стихи. Мне объяснили, кто она и кто она Ольшанскому, и познакомили. После чтения я был что называется в ударе, смешно рассказывал, лихо шутил. Когда вокруг хохотали, она приоткрывала рот и даже, положим, одобрительно и с признаками веселья в глазах, но очень аккуратно, негромко, как бы бронхами, издавала звук смеха, гулила вроде голубя. Это меня еще сильнее раззадоривало, но ее с гу-гу-гу-гу сдвинуть было невозможно, и я наконец спросил: чего это вы так? Она сказала: “Чтобы не было морщин”.
Ольшанский поселил ее у себя: балерина уехала на два месяца -
Варшава, Берлин, сперва Восточный, потом Западный, и Лондон.
Когда вернулась, он объявил, что, если хочет, она может оставаться жить с ними, никто ее не гонит, и квартира позволяет, но отныне это будет так, и она может рассматривать аспирантку как его жену. Балерина прикинула, с кем надо посоветовалась и, не будь дура, пошла в партком его института. Он членом партии не был, однако стал к тому времени деканом, а заместителем был мужичок из комсомольцев, бездарь, зато кристальный ленинец, который не ел, не спал, не мылся, ходил в одних и тех же бежевой рубашке и галстуке цвета электрик, но выявлял отклонения от норм партийной жизни с неистовством первых лет революции. Он явился к
Ольшанскому в кабинет и предложил разобраться в его семейной обстановке самому, а не удастся, так вдвоем, а не получится вдвоем, то с помощью партийного актива. Ольшанский выгнал его за дверь, сказал: пошел вон; тот переспросил: как, как? – и
Ольшанский тем же спокойным тоном подтвердил: пошел вон отсюда.
Но малый служил идее и, на пользу ему его поведение или во вред и на кого руку поднимает, не обдумывал, а готов был претерпеть хоть увольнение, да хоть и лагерь, только не дать посягнуть на нравственные устои семьи, первичной ячейки общества. Он преодолел тотальное сопротивление коллектива и добился вызова
Ольшанского на партком. Секретарь парткома зашел к Ольшанскому, сказал, что все, конечно, обойдется, пусть только он произнесет ритуальные слова раскаяния, самые нейтральные и отвлеченные, вроде: у всех бывают ошибки… Но тот перебил: и не подумаю, и прекратим разговор.