– Вы рассказывали, что он спросил, кто сейчас самый модный философ…
– Да-да-да, я забыл. Да-да, я забыл целый эпизод, я должен прибавить. Он спросил: кого читают в Англии? Я говорю: читают
Hume, Хьюма. “Хьюм не философ, он историк. Кого еще?” Я говорю:
Милля. Он говорит: “Он не философ, он экономист”. Все это у них где-то было записано. Да, что это было?
– “Спутник агитатора”.
– И дальше, и дальше – все интереснее.
(Я смеялся, он продолжал.) – Да, Mill’я и Hum’a – запретили мне как философов. “Канта? Канта читают?” Читают. “Гегеля читают?”
Читают. “Идеалисты””.
…Среди философов, которых Каганович предполагал позвать на диспут с Берлиным, наверняка был Виктор Ольшанский, близкий друг
Дружинина, “в одну прекрасную минуту” отправивший его на
Лубянку, а не помри Сталин, то и под расстрел. Ольшанский числился доцентом на кафедре марксистско-ленинской философии в
Московском педагогическом имени Ленина, но слава его выходила далеко за рамки доцентско-профессорских табелей о рангах. Еще до войны публично, во всех газетах разбитый в пух и прах и шельмуемый за статью “Индивидуальное и личное в свете марксизма”, за пропагандируемые ею мелкобуржуазный субъективизм и одновременно фашиствующий объективизм, он стал кандидатом номер один во враги народа и, по общему мнению, должен был со дня на день сесть и сгинуть. Но Гитлер двинул дивизии на Восток, стало не до Ольшанского, он, как выразился в стихах Горький, не убился, а рассмеялся. Получил шумную известность и ничем не расплатился за нее. Наоборот, ею скромно фрондируя, при призыве на фронт добился особого положения, когда через декана, тайно к нему расположенного, убедил армейское начальство использовать его как юриста, благо, учась в университете еще по старой программе, проходил римское право. После трехмесячных курсов ему дали звание капитана военюрколлегии, через год майора.
В конце лета 1945 года, в ложбине между двумя валами репрессий, он выпустил книжку “Индивидуальное марксистское сознание”, около ста страниц, почти брошюру. Ложбина была весьма условной, и кому как не ему, почти весь сорок пятый год прослужившему в СМЕРШе, пусть не непосредственно отправлявшему из Восточной Европы в
ГУЛАГ тысячи попавших в оккупацию, пленных и остарбайтеров, но аккуратно ведшему сопутствующую канцелярию, было знать, как скоро мельница перемелет зерно этого специального урожая и примется за дожидающееся на складах. Однако энтузиазм деятельного, в противовес депрессивному довоенному, существования, личной предприимчивости и постоянно изменяющихся, сплошь и рядом крайних, обстоятельств – или хотя бы декораций – исключительного четырехлетия подбивал махнуть рукой на соображения и отдаться минуте.
Книжка была написана свободно и темпераментно, единым духом, с минимумом опор на столпы философии, во всяком случае, без помеченных отсылок к великим авторитетам, мысли которых предлагалось считать общепринятыми, находящихся в общем пользовании, не требующих академически корректных реверансов.
Все немецкие фундаментальные условности вроде “вещей-в-себе”,
“категорических императивов” и “свобод воли” остались за рамками убежденного и живого движения ума, который совершал только отточенные, всем видимые па и замирал в отчетливых недвусмысленных позициях. Это был рассказ о конкретном думании, демонстрация думания и думание как таковое – в виде следов сиюминутного поворота мысли, в который читатель втягивался на правах партнера. Это было индивидуальное сознание, а то, что оно было марксистским, делало его еще более подлинным – во-первых, потому что немарксистским, за пределами марксизма, сознанию быть легко, чересчур легко, произвол, но зато и внушительности меньше; а во-вторых, пробежать дистанцию налегке каждый может, но настоящий показатель класса – уложиться в зачетное время в полной идеологической выкладке.
Короче, книжка получилась увлекательная и производила впечатление блестящей. Способствовало этому и некоторое ее любование собой, своим стилем и талантливостью автора. Она оставляла ощущение некоей французистости, богатого и знающего себе цену красноречия – не случайное и не обманчивое. Ольшанский читал Хайдеггера и вдохновлен им был не меньше, чем Сартр, и, в публичной библиотеке в Вене напав на сартровскую “Тошноту” и
“Стену”, скорее не столько уловил, куда ветер дует, сколько почуял этот ветер как свой собственный. Первые даже не сведения, а намеки об экзистенциализме получив из вторых рук, из двух-трех журналов, наскоро просмотренных тогда же, он достаточно точно угадал, что это такое и во что может развиться, и пленился – не системой, однако, а методом мысли. Возможно, неотвратимость и глухая непроницаемость запрета, которым не может же идеологическая и политическая государственная система не расплющить, едва только руки дойдут, систему, пусть самую умозрительную, но строящуюся вокруг такой сердцевины, как свобода и свободный выбор, попросту отключили интерес к ней, запустив механизм внутренней цензуры: чтобы не разбазаривать впустую душевную энергию и интеллект.
Философия “Индивидуального марксистского сознания” отличалась от любых подобных западных, как бы близки по духу и принципам они ни были, в самом корне. Для тех главным было желание совместить неприемлемость того, что предлагали условия жизни, знаемой ими из несомнительного опыта,- с представлениями, которые надиктовывал им их либерализм, в основном, левый, то есть ориентированный на идеальную, иначе говоря, абстрагированную ими до идеологии реальность, декларированную советской, замешанной на мавзолейных мощах марксизма пропагандой. Для Ольшанского дело шло, прежде всего, о выживании мысли и – через это – ее носителя в условиях, приемлемость которых не обсуждается, а берется как данность. Иначе говоря, те пытались реальность гармонизировать, а он вынести; они – несовместимые куски расколотой вселенной склеить синтетической смолой последнего рецепта, а он – на их плато, в их оврагах и на их крутых уступах, жить.
Он не уговаривал, как в скором времени какой-нибудь Гароди, хранителей официальной идеологии понимать марксизм расширительно, в виде универсального, без границ, реализма или гуманизировать его в духе раннего Маркса. Его философия и практические выводы из нее были искренни, жизненны и жизнеутверждающи. Мысли в ней не стояли особняком от вещей, и мысли о мыслях – особняком от мыслей о вещах: концепция определялась конкретными трудностями, которые вызывали быт, одиночество, обыденность, скученность. Страдание объяснялось не злом, присущим, безусловно, человеческой природе, а выбором пути наименьшего сопротивления, полумер, исправления предыдущих ошибок и вызванных ими дефектов, уходом в сторону, например, в улучшение жизни извне – удобствами, обогащением.
С обогащения, с избытка у одних за счет лишений у других, начиналась ария Маркса, чистым, сильным, почти юношеским голосом. Слова были знакомые, привычные: добавочная стоимость, оплата труда, цена продукции, товар, деньги, капиталистическая экспансия, социалистическая революция,- но мелодия выводилась очень искусно и элегантно: через Гегеля. Честно говоря, сплошь и рядом один просто подменялся другим. Однажды поставив Гегеля “на голову” знаменитой заменой разума на материю, Маркс Ольшанского в дальнейшем только перепел гегелевское предпочтение рационального целого частям и групп – индивидуумам. Диалектика была преподнесена без ссылок на то, чья она, Гегеля или Маркса, потому что ближе всего оказалась к тому, как ею пользовался певец индивидуализма, неистовый антирационалист Кьеркегор.
Смешно сказать, все это читалось как насущно важное. Маркс в
России занимал место статуи, приснившейся Навуходоносору, огромного истукана, содержание которого никого не интересует, смысл имеет только сама устрашающая фигура. Ее металлические и глиняные части значат в истолковании жрецов и предсказателей всё те же, что и в Вавилоне, царства, необсуждаемые, принимаемые как миф и гимн, заучиваемые наизусть: общинное, феодальное, капитализм, социализм, коммунизм, он же “золотая голова”,