– Унынием и Сомнением.
Ждать положено в нейтральном тамбуре, чтобы холодный безбрежный ад не смешивался с замкнутым байковым. Из обычного больничного гула за дверью без ручки вдруг взвиваются задыхающиеся женские вопли: “Пусти, сволочь, гад, помогите, помогите, а-а-а-а!..” Мы слушаем не поднимая глаз. Все слишком ужасно, чтобы ужасаться.
Оказалось, дочкину палату повели стирать в прачечный корпус. Я потащился туда под дождем. Беспрепятственно, как бродячая корова, я забрел в полутемный преющий коридор – оранжерея на
Аптекарском, ее потненькая ручонка в моей руке, – и тут их вывели из какой-то боковой двери, в одних тапках-лаптях, не церемонясь с дурами. Впереди нее шаркала вся угловатая горбунья в седых распущенных космах, слева переваливалась страшная толстуха, плеща жирными складками, наплывающими друг на друга, словно лава на склоне вулкана. Я не видел дочку голенькой лет пятнадцать и, конечно, отвел бы глаза, но от ужаса я просто забыл о приличиях. Позвоночник – вот что от нее осталось: до той моей собаки обнажаться осталось немного. Попки на ней совсем не было, ее как будто просто недорубили ударом снизу. Оказывается, она не капризничала, что ей больно сидеть в ванне. Женщина в белом халате, вооруженная лампой в жестяном кульке, в упор осмотрела лобок у горбуньи и перешла к дочери.
В тамбуре мы разговаривали с нею предельно буднично, чтобы не колыхнуть затаившуюся бездонность: чем кормят, чем колют…
Личико у нее было равнодушное, одутловатое и белое, как сало. Но я мог это видеть, только думать об этом не мог – образа реальности мне было не выдержать.
После полуночи убитый Сонин голосок изо дня в день вел репортаж о Марчелло. Последняя любовь оказалась все-таки недостаточно подлинной, и он не стал профанировать ее простым сожительством – перебрался домой. Они открывали только по условному звонку, ибо каждое утро минут по пять в дверь им звонил некто из военкомата
– в штатском, но, по донесению соседей, в ботинках со шнуровкой, уходящей под брюки, – так бывает только у военных. Тем не менее однажды в три часа ночи, обалдевшая спросонья, она открыла аварийной службе: “Утечка газа!” За дверью стояли милиционер и омоновец. Марчелло увели, но где-то с кем-то он поговорил так крупно, что какая-то добрая душа отправила его на обследование в психбольницу – так они там оба теперь и пребывали: моя красавица
– оттого, что страшилась всего на свете, ее красавец – оттого, что ничего не страшился.
“Если бы хотя бы вместе…” – она как будто и впрямь помешалась.
Но я был в силах лишь как сумасшедший твердить нежные заклинания. В мире все подгонялось друг к другу тысячи лет: роль любовника – к роли мужа, отца, кормильца, защитника, носителя престижа; любовницы – к матери и хозяйке, – а мы, умники, захотели выковырять из механизма шестеренки понаряднее. Ничего нельзя изобретать, все, что нужно, давно изобретено.
В постели меня каждый раз ранило безмятежное тепло маминого тела: сквозь всю ее муку какие-то технологические процессы шествовали своим железным путем. Я начинал целовать ее из чистой мучительной нежности, но потом как-то само собой… “Может, не надо?.. Она там… а я тут…” (“я тут”, а не “мы тут”). “Нам не надо притворяться несчастней, чем мы есть, – шептал я. – Не бойся пересолить по части забвения – все равно не сумеешь”.
Согнут жизнью тот, кто ею доволен. Мне уже хотелось одного – жить как все: чтобы дочка была дома, хоть что-нибудь ела, смотрела телевизор и прогуливала университет. Когда ее выписывали, уже почавкивал первый снег, и, столкнувшись с нею в тамбуре, я похолодел: передо мной стояла деревенская дурочка в ватнике с рукавами до колен и – на самой макушке – тряпочной серой шапчонке на пятилетнего приютского сиротку – ее вели переодевать “в свое”.
Теперь она уже выходила в магазин, озабоченно выбирала, что ей можно есть, что-то готовила даже и для нас – многосложное, экспериментальное, и я чувствовал не по дням, а по часам, как мама отмякает, а я распрямляюсь. Меня, видно, только могила согнет: вместе с беспредельным облегчением я начинал ощущать что-то вроде разочарования, когда изредка заставал дочку болтающей по телефону или, пуще того, за журналом мод, – так что же, и это все? Оказалось, главная прелесть юности – неведение, и то, что моя дочурка больше уже никогда не будет невин… не ведающей гадости… О, тупая неотменимость факта!
Но вместе с палящей обидой росло и успокоение за нее: меня уже начали раздражать ее волосы, которые она не смывала с ванны.
Может, я и правда чудовище? Может, не только для отца, но и для
“гуманиста” в человеке не должно быть гадкого? Не дождетесь!
Буду, буду, буду! Мир скотов – это мир равноправных фактов, в нем что слеза, что сопля, а человеческий мир – иерархический мир условностей, и если мы допустим туда свободу и равенство скотного двора, вместе с гадким исчезнет и прекрасное: его создает контраст. Мы погубим не только свою, это бы черт с нами, но и за века до нас накопленную поэзию: опростившиеся в животных, мы перестанем понимать, почему есть тысячи стихотворений о муках страсти и муках совести и ни одного – о муках запора.
Да нет, чего там – это были только флуктуации. Тысячу раз в день я переводил дух при мысли, что до вечера ничего ужасного как будто не планируется. А завтра… О завтрашнем дне думают одни барчуки. Но, вновь ударившись взглядом о жирный, словно сошедший с “Осаки”, иней близ ее дома, я, как инвалид, обнаруживший на месте полированной культи вяловатую, но живую ногу, внезапно почувствовал не только облегчение, что предстоят несколько дней забытья, но и радость, что могу отлить настоя беспамятства и любимому существу. Мы долго стояли обнявшись, бессознательно стараясь опереться друг на друга.
На толчке стали брать деньги за расчерченный снег и пятнистым омоном гонять с нерасчерченного. За умеренную дань пятнистым нас допустили к нейтральному промерзлому бетону. Подвешенный к ограде пиратский флаг с трофеем – черный костюм с золотой челюстью пряжки, – в злой игре с ним, легким, летним, ветер казался особенно пронизывающим. Но мы при шубах – одна в руках, другая чапаевской буркой на плечах. Красная девка брюзгливо
(брезгливо) мнет мои кровные хвостики, две подружки за ее плечами страдают в чужом пиру от холода и зависти. “Что это за шуба, никакой формы!” – “Формы надо иметь хозяйке”. Подружки закатываются счастливым смехом. Богачка с ненавистью отбрасывает мою шубочку – хорошо еще в руки: “Продают брак…” Подружки, удаляясь, посылают мне благодарные улыбки.
Неведомо среди каких пространств мы подпрыгиваем в пустом, словно вымерзшем “Икарусе”, в три пальца оштукатуренном роскошным инеем. Блочные пятиэтажки под звездами, переплетенные бельевыми веревками, – это и есть Птичка.
Уже на лестнице в лицо ударяет теплом кислых овчин, русской печью, сохнущей картошкой. В отсветах лучины мы видим за струганым столом еще молодого мужика с напомаженными коровьим маслом волосами, уложенными на размытый лысиной прямой пробор, принаряженного в смазные сапоги бутылками и пестрядевую рубаху, выпущенную из-под жилетки с цепочкой. Мужик разбирал на стопки воздушную груду многоцветных денег и, помусолив вынутый из-за уха химический карандаш, выводил на листе оберточной бумаги: долларов – две триста, франков – тридцать семьсот двадцать, дойчмарок… В соседней комнате ходила ходуном огромная тень зыбки, горько плакал младенец и старушечий голос тянул извечную русскую колыбельную, до того безнадежную, что рыдания обрывали первое же двустишие: “Люли-люли-люленьки – прилетали гуленьки”.
Статная молодая хозяйка, венециановская пейзанка в домотканом сарафане, на корточках перебирала в десятке ушатов разнокалиберные яйца – от бильярдных до карликовых, мучительно знакомых по первобытному охотничьему детству, – и это действительно были вороньи яйца! В них недавно открыли очень важный витамин, и русская ворона оказалась самой обильной и яйценосной. Пока что воронье яйцо поставлялось лишь во Францию,