Но теперь я сделался еще слабее, ибо мне было куда прятаться.
Кое-как дотянув до полуночи, я набирал ее номер (рука уже сама повторяла набор, куда бы я ни звонил), дожидался гудка и клал трубку: за мамины деньги звонить любовн… меня передергивало от прикосновения рамок общего пользования к нам, неповторимым. Вины перед мамой я не чувствовал – лучше ей было, что ли, когда я подыхал у нее на глазах? Но вот перед ее вещами… Беспомощность какой-нибудь ленты для волос… Непотопляемый квадратик аккуратнейше сложенной туалетной бумажки… Промокашка, бывшая отличница – ммм… Но и понурая фигурка в защитной курточке
“белка-летяга”, бредущая против ветра по химградскому перрону – или торопящаяся прочь, чтобы не отправить меня в путь с какой-нибудь злой занозой… Свертки мне в дорогу она принималась готовить чуть не за сутки – с такой ответственностью и многосложностью, словно хотела про запас набыться хозяйкой.
Через минуту-другую-тридцатую моя спасительница пробивалась ко мне, и я глотал, глотал, глотал этот единственный голос, как астматик, присосавшийся к кислородной подушке. “Это такая пытка,
– печально говорила она, – знать, что я могла бы тебя вылечить в одну минуту, и… А ты говоришь, все равно, женаты мы или…”
Газиеву перекрыли последние копейки. Я вышустрил у приятеля заброшенную комнатенку на улице Косыгина.
Она вышла из вагона уже нахмуренная:
– Почему ты сразу ко мне не подошел?
– Тут вышли две вьетнамки – я заметался, которая из них ты.
– Понятно. – А ведь и мне шутилось через силу.
Разгульные трамваи, часы пересадок – но нам же только что было все равно где – лишь бы вместе?..
Сначала должен был разведать соседей я – “Что ж, воровка и должна чувствовать себя воровкой”. Она вдруг отказалась ложиться в желоб не вполне раскладывающегося дивана, хотя простыни при ней были свои, – пришлось изнасиловать ее сидя: “Я же стою на коленях перед тобой, чего тебе еще!” В знак примирения я попытался поцеловать ее в губки с ранящими нежностью венозными припухлостями, – зажалась. Тогда я преувеличенно пожаловался на жжение – это ее слегка разнежило, но – “Однозначно не хочу. Я хочу в туалет”. В куртке и юбке проскользнула в коридор, посвечивая грешными икрами, вернулась овеянная едва уловимой аурой сортира. Посреди драного паркета ее сапог в одиночку шагал к раздолбанной бензопиле – боевой подруге нашей коми-пермяцкой шабашки. В кухне у нас над ухом гремела неприкосновенная радиоточка. Мы прослушали “Марш Черномора”, хор девушек из
“Аскольдовой могилы”, вихрем пронеслись “Половецкие пляски”.
– Больше не приеду. Раньше я любила Ленинград, а теперь это город твоей семьи, мне в нем нет места.
– Прошу тебя об одном: убей сразу.
– Все, поедешь со мной в Варшаву. И зарабатывать наконец начнешь. Зачем я, дура, столько времени тебя слушалась!
– Боже – милиция, таможня, гибрид чиновника и хама!..
– Ну да, по-твоему, вообще ничего делать нельзя.
– Соступать с тропы.
– Ты уже соступил.
Миниатюрный посланник вокзального табло, электронный будильник зелеными квадратными цифрами промерцал отбытие. В горелом дупле наконец-то восстановили лампочку, упрятав ее за стальную пластину, иссверленную густым горошком: мы оказались осыпанными новогодним конфетти из света, чудовищно растягивающимся к полу.
На перроне попахивало угарным титаном, вагонным сортиром – манящим запахом дальних странствий. Я обнял ее так удачно, что она сдавленно охнула: “Б-больно!.. У меня здесь язвочка двенадцатиперстной кишки – только один врач, кроме тебя, сумел прощупать”. Кишки… врач какой-то ее щупал…
– Теперь буду везде об тебя спотыкаться… Об пустоту.
– Главное, чтобы в мыслях… Чтоб было о чем думать.
– А с кем жить? У меня был друг, с которым я хоть изредка чувствовала себя женщиной, а теперь больше не смогу.
Самое скверное – я растерял ровную безнадежность, с которой почти уже некуда падать.
– Я опять что-то ляпнула?.. Но мы же взрослые люди…
– В этом-то и ужас. – Я надрывался, как раб в египетских копях, чтобы выкатить на-гора каждый новый слог. – И уже ничего нельзя поправить…
– Как же ты поедешь в таком состоянии?!
– А как останусь?
– Я бы тебя как-нибудь разговорила, разласкала…
– К несчастью, я взрослый человек. Я не могу не знать того, что знаю.
– Я не взрослый человек, у меня только мясо червивое! – раздавленно сипел я, и в трубке снова щелкнуло: междугородный телефон, оказывается, сам собой вырубается каждые полчаса. Новое жужжание. Нищенской дудочкой она тянет все-таки свое – ихнее: нужно же как-то мириться с естественным, с неизбежным…
– Я ненавижу естественное, я ненавижу неизбежное, я башку готов расколотить об стенку, что уже ничего нельзя поправить, что ты никогда не будешь той девочкой из одного света, какой я тебя ощущаю!..
– Но ведь, если любишь человека, нужно все в нем…
– Я не могу принимать в тебе чужие волосы, чужие слюни, чужую сперму – лучше я буду твоих тараканов обсасывать!!! – в предутренней тиши раздавленным сипом, сипом, сипом…
– Но я же мирюсь, что у тебя есть жена?..
– Нас воспитывали по-разному! Меня учили, что девушка должна быть целомудренной, а парень чем кобелистей, тем почетней!
– Тебе просто удобно так считать.
– Мне удобно было бы хлебать вместе со всеми из общего корыта, но я не могу – понимаешь? – НЕ МОГУ, ты меня просто убьешь, если будешь приучать к помоям, к простоте! Я никогда не примирюсь – слышишь? – НИКОГДА не примирюсь, что ты взрослый человек, что можешь с кем-то там трахаться для укрепления здоровья – это когда я к тебе на цыпочках приближаюсь, в инвалида превращаюсь от возвышенности, а кто-то спокойненько на тебе пыхтит, елозит, спускает… и ведь опять, опять не сдохну, тварь живучая, таракан!.. – наружная кладка у нас на кухне очень прочная: можно череп расколоть, и никто не услышит.
– Что ты там делаешь?! Ты все не так понял, он просто ко мне приходит, как верный Санчо Панса, – посидим, поболтаем, он починит что-нибудь… Я его на прощанье даже не всегда целую. Я про многих мужчин пыталась представить, что бы я с ними могла – погладить, поцеловать… а кожей прижаться получалось только с тобой. Летом в автобусе без рукавов, бывает, прямо передернет…
Убить всегда легко, но чтобы так легко воскресить…
– А Рина нас слушала-слушала и навалила вот такую кучу…
– Идеальный комментарий. Поставила точку.
– Ты зря смеешься – старость не радость.
– Мне ли не знать… Но раньше я думал, что тело – просто источник вечных унижений, а ведь это прямо смерть нашу носим на себе.
– Тебе слишком повезло с телом. А у меня всегда что-нибудь болело. Ну ладно, надо убирать – ты ведь вроде уже ничего?
– Ничего, можешь заняться другим дерьмом. Ведь если любишь…
– Да, мне в тебе ничего не противно! Я тебя люблю со всеми потрохами. Я не умею разделять душу и тело.
– Но ведь лучше же было бы, если бы у меня в животе не бурчало?
– Не знаю, я все принимаю как есть.
– Но вот у моего же образа не бурчит?
– Н-ну… пожалуй.
– Вот видишь! Где ты свободно творишь свой мир – в своем скафандре – оттуда ты потроха изгоняешь.
– Ой, да ну тебя, я за тряпкой побегу, а то тут такое амбре!
Чтоб окончательно изгнать материю, я заранее выключал свет и закрывал глаза. И после тринадцатого удара обретала человеческий голос девичья душа, заключенная в далекую кукушку, – сквозь откашливания все никак не прокашливающегося Хаоса я различал исполненное бесконечной нежности – “При-вет”. “Еще, еще, еще…” – в блаженных корчах я начинал слегка извиваться на своем пальтишке, словно пытаясь незаметно почесать спину. Но мне хотелось лишь как-то втиснуть, вобрать ее в себя: Его Суверенное
Высочество не желал служить стандартным дорожным указателем, он, казалось, беспрерывно прислушивался к раскочегарившейся вулканической деятельности у его невидимого истока.
Зато щепетилен я сделался, как обнищавший идальго: зачем она тратит столько денег на разговоры со мной? Сначала она обижалась