другое!), и вожди-то не те (как будто бывают те!), и реформы-то надо проводить не за счет народа (как будто хоть что-то можно сделать за счет еще кого-то!)… Становилось ясно, что мы не отряд храбрецов, шагнувших навстречу неизвестности, а нашкодившие дети, норовящие увильнуть от расплаты.
Оказалось, как всегда, – ничто ничего не означает: отрежут ногу
– это не наказание, не предупреждение, не испытание, а просто будешь жить без ноги. “Он не может обеспечить семью!..” Мама как-то незаметно, вечерами окончила бухгалтерские курсы, начала обсчитывать какую-то торговлишку не то пивом, не то молибденом -
“Он сидит на шее у жены!..”. Я старался не есть мясо, сметану, творог, хотя деньги изредка дозволяли. Кое-кто из наших двинул в учителя, но – принудительно общаться с людьми, четверо которых из пяти простые…
За половинкой зарплаты я, конечно, прихрамывал, одолевая хромотой тоску, а поддельной рассеянностью – сердечные коленца.
Ничтожно и невыносимо, невыносимо и ничтожно… И только у колец оледенелой анаконды безжалостный кулак в груди на минутку разминал пальцы, и я начинал слышать веселый плотницкий перестук: арендовавшая научную площадь артель сколачивала ларьки-теремки. Я был всего лишь человек, когда возжелал обнять выдумку, умыться радугой, пообедать симфонией…
В тот вечер я подорвался на вульгарной водке: по обязанности зашел в гости, по обязанности выпил, полюбезничал – и магма всколыхнулась. Нет, поминутно видеть вас, желать обнять у вас колени – этого я не привирал даже в помрачении, – я писал лишь о неотступности ее образа: даже изредка встречающиеся кольца колбасы говорят мне не о еде, а о Химграде – то есть о тебе, о тебе, о тебе… Но когда через неделю или через год от ее голоса подкосились ноги, я не стал им противиться – плюхнулся на пол вместе с трубкой.
– Я получила твое письмо. – Виолончель звучала строго, но милостиво.
– Я не знаю, что сказать, – наконец ответил я хрипло и отрывисто, как хулиган на допросе у завуча.
– Я понимаю. – Скромное торжество деликатного гобоя.
Альт, кларнет, валторна – к счастью, я знаю лишь волшебное звучание их имен, и в этом оркестре мне принадлежала партия проколотого барабана. Сердце влипало в горло, как заедающий клапан из теннисного шарика. Но когда я оказался у окна даже пятки под собой не чуя, то есть чуя лишь себя, я увидел вложенную чемоданную бесконечность корпусов такой манящей, словно это был песчаный мыс, за которым открывался другой мыс, за ним третий, четвертый, тысяча тридцать четвертый покров счастья…
Через час я снова ей позвонил – тема повиливающего соучастничества: что, мол, поделываешь? “Обед готовлю”, – - юмористическая нотка проголодавшегося божества, начинающего нежиться в струях моего обожания. Наконец-то мусорный бак будничных реалий обратился в сокровищницу знаков какой-то упоительной несказанности.
– Ты что, очень много зарабатываешь? – Партия ласковой взрослой тети.
– Да нет, наоборот. Но лучше я лишний раз не пообедаю. -
Мальчишество умного мужчины – знак весьма восклицательный.
– Подожди, я сама тебе перезвоню.
– Ты что, очень много зарабатываешь?
– Пока хватает. Из Проммяса меня сократили, теперь езжу в
Польшу. “Как”, “как”… вожу товары. А что там уметь – стоишь держишь. – Она отбривала с какой-то забубенной бойкостью. – О, оказалось, я еще и не на такое способна!
Она способна даже возить шопников: покупается ваучер, билеты – столько-то тысяч рублей, столько-то долларов… Меня поразил не гром тысяч, а абортивная кособокость фарцовщицких “долларов” из виолончельных уст богини.
– Скажи, а какое право ты имел мне писать?!
– Н-ну… Свобода слова… Гласность…
– Так и писал бы в газету! Меня-то зачем трогать?!.
– Я только обонял твое обаяние…
– Обоняй сколько влезет – мне-то зачем сообщать?!.
– Я не по… Чем тебе это может повредить?..
– А тем, что я сегодня всю ночь не спала!
– Извини, я не… Но вообще-то у нас вся смерть впереди – отоспимся…
– Я теперь совсем другая! Теперь мне ничего не стоит с человеком порвать! С Изабеллой я недавно расплевалась – и все! – Голова неведомой Изабеллы в поучение мне была встряхнута за слипшиеся испанские волосы.
– Уважаю… Но я никак не… Я думал, тебе будет…
– Ты мне доставил ма-ассу положительных эмоций… – Сквозь грохот бронепоезда наконец-то снова послышалось воркование. – Но я же псих-одиночка, я и в поездах никогда не сплю…
– Да-а?!. Я тоже!.. – Ура, у нас так много общего!
Уфф… По ее стремительной обеспокоенности моим сном я понял, что она тоже ждала боковой стрелки. Но прогремевший под ногами полированный чугун оставил несколько нечистых заноз -
“расплевалась”, “совсем другая”… “Не на такое способна”…
Неужели и…
Время – лучший палач: простой кучерский кнут – и через годик-другой-десятый минутка палаческого перекура будет грезиться тебе безмернее вечности.
– Мне кажется, прижаться к твоему плечу – и больше ничего-ничего не надо…
– Но я же старая, – подставляет новый бочок.
– Я вообще хотел бы, чтобы ты была старушкой с палочкой – чтобы точно никому, кроме меня, была не нужна.
– Красиво говоришь, – упоительная ирония. А ведь “ничего не надо” – это просто-напросто страшная правда. – А вдруг я приеду?
– Конечно, это было бы… Но я сейчас не могу взять расходы…
– Какие расходы – три бутылки шампанского!
– Я давно не пью шампанского. Я же не рискую.
Когда она коснулась моего плеча, я обернулся как на ожог и, ослепленный ее сверкающим обликом, стиснул, чтобы только не сломать, и все никак не мог остановиться, словно не верил, она ли это.
– Что рассматриваешь? – Она сияла и переливалась, как пруд под солнцем. – Палочку ищешь? Знаешь, бывают такие старушки – маленькие, сухонькие?..
Потом я видел у нее эти шмотки. Конечно, только в шкафу у богини можно наткнуться на свернутую радугу, но – это были всего лишь вещи, даже серьги, напоминающие поставленные на макушку изогнувшиеся индийские пагоды, – а тогда в аэропорту они были дивными и грозными знаками ее надмирности и одновременно прикосновенности к какому-то чуждому и страшному миру, где торгуют и пьют шампанское. Чтобы она не запросилась куда-нибудь в кафе, я стащил для нее из холодильника два бутерброда с корейкой, а на кофе из бачка у меня хватало. Но даже умирая под забором я отшатнусь от любой партии, в имени которой рычит, бычится и подбоченивается что-нибудь “рабочее” или дудит
“трудовое”, – не пойду спасаться от одной простоты к другой, намыливающейся загрести по праву то, что ей причитается лишь по закону милосердия.
Ведь я ночевал дома, значит, видел своих, но в моем скафандре остались только я и она (смешение чистот и есть грязь, чистота есть простота?). Мир, как в былые времена, слепил глаза, а звучал так освобожденно, словно я только что вытряхнул воду из ушей. Но плеск волн и визг тормозов, небывало самоварные колонны
Зимнего и хладеющие пески Озерков (“по вечерам, над ресторанами…”), закутавшись в багрец и золото нашего бабьего лета, скатались в какой-то исполинский солнечный апельсин, усеянный проглядывающими из золотой толщи склеротическими россыпями рябиновой и кленовой крови. Напрягаюсь изо всех сил – но тщетно: ну не было у меня пяток! И бережный поцелуй в меркнущем Летнем саду, зеленый свет ее глазищ (цвет спелых виноградин), ее проникновенное “Спасибо за праздник” (скрипка, флейта, виолончель!) были бы идеальным завершающим аккордом.
Но… улицы становились все темней и трущобней, лиловость и беззубость рож сгущались с каждым шагом – и все же это были
Елисейские поля среди ее густеющего повествования: барахолка, рэкет, таможни, шмон, высадки с вещами, взятки. “Запираешься с ним в купе…” – я мечтал об одном: дотащить ее до кузины, прежде чем кто-то ее употребит.
Но в завершающем кошачьем заповедничке имени Раскольникова, у окошка выломанного электрощитка, где были выставлены две бутылки отложившейся от нас “Алазанской долины” (приемщика посуды замуровали), она вдруг с силой потянула меня назад, в облупленность просторную. Закапал дождь, она непримиримо выдернула из пугающе элегантной сумки черный плащ, тщательно изжеванный заморским теленком, и, колыхая сложенными черными крылами, продолжала влачить меня по осыпающемуся брошенному городу. Дождь превратился в ливень, мои лопнувшие кроссовки алчно чавкали всеми десятью безгубыми пастями, но пощада не шла.