II
В трамвай вошел мужчина в синей куртке, кожаной засаленной кепке, сбитой набекрень, под мышкой он держал голое зеркало. Большое, прямоугольное зеркало. Мужчина был пьян. Одной рукой он вцепился в блестящий поручень, из другой не выпускал хрупкий прямоугольник, отражающий посторонившихся пассажиров, окна, столбы и провода и даже кусок дома, другого дома, кроны деревьев, балкон с бельем. Мужчину мотало. Бабушка с внуком встали со своих мест и ушли в дальний конец вагона, внук рвался назад, зло дергал бабушкину руку, но та с ужасом косилась на зеркало, бликующее, переливающееся, пульсирующее, как живое существо, и крепко сжимала детскую руку. Никто ничего не говорил. Все только смотрели и иногда неожиданно видели свое лицо в одной из частей прямоугольника, перехваченного рукой в синем. Или туловище в своей куртке, в своем пальто. Или поднятую к поручню руку. Впрочем, трудно было сразу угадать, чья это рука.
В трамвае все как бы остановилось, застыло. Тем не менее трамвай продолжал движение. Человек с зеркалом тупо смотрел. Зеркало ловило осенний свет, лица, руки. В нем никогда не отражалось столько персонажей. Человек не обращал на окружающих ни малейшего внимания.
Где он взял это зеркало? Украл? Кто-то подарил? Продал за бутылку?
Надо было хотя бы чем-то обернуть его. А может, спьяну он потерял бумагу.
Остановка. Человек с зеркалом стоит у средних дверей, и все предпочитают выходить в передние и задние; какой-то пожилой мужчина хотел было войти, но, увидев человека с зеркалом, попятился и даже не попытался попасть в этот трамвай через другие двери. Двери заскрипели, расправляясь, как железные крылья, трамвай дернулся, человека с зеркалом повело в сторону, все наверняка успели пожалеть, что не сошли, зеркало, перехваченное пьяной рукой, описало полукруг, беспорядочно отражая все, смазывая лица, руки, – и у Охлопкова оцепенел затылок, словно он оказался в невесомости, да, как будто приподнялся над грязным и сырым полом, собираясь открыть окно и плавно выскользнуть из трамвая… Изображение хрустнуло, и в трещины хлынули какие-то настойчивые звуки и тьма.
Стучали в дверь. Он торопливо встал, пошел открывать. В фойе ворвались уборщицы.
– Спишь, что ли?!
Пробормотал что-то.
Уборщицы надевали черные халаты, резиновые перчатки до локтей, гремели ведрами, вытаскивали шланги.
Он вышел на улицу, поднял воротник, глубоко в карманы сунул руки и зашагал среди голых деревьев, между домами, уходящими вверх.
Появился первый трамвай, но он двигался в противоположном направлении. Уже на полпути к дому этот трамвай нагнал его, и
Охлопков вошел и сел. Сиденье было холодным. В трамвае, кроме него, ехали люди с сумками, видимо, с вокзала. Человека с зеркалом под мышкой среди них не было.
Пространство важнее времени: незыблемей, необъятней.
Вдруг вспомнился стишок современного жителя пустынь, араба Адониса.
А Эйнштейн утверждал, что о пространстве могут думать лишь сумасшедшие и дети.
Павел Кузнецов об этом думал. Говорил, что так и стал живописцем – как только почувствовал пространство. Но как именно он его почувствовал? Об этом ни слова.
Охлопков не забыл, как это было у него. Пространство лопнуло, забрызгав лицо, ресницы, рубашку краской. Запах угля, густо-желтых соцветий пижмы, крови. Нет, уже не крови – йода, бинтов.
Почему-то все это сейчас пришло в голову, хотя он не сумасшедший и тем более не ребенок.
Может, Рерих виноват?
…В партизанские времена его работы вызывали прилив синевы к глазам.
И вопрос звучал так: если город приводит к женщине, то к кому приведет пустыня?
Но – она еще только появилась.
– Откуда я знала. Вижу: увязался какой-то…
– К тебе часто приставали?
– Иногда.
– Кто? где?
– Ну, в отделах кадров…
– Заплывшие жиром отставники? которым ты в дочки годишься?
– Я не знаю, отставники или нет, но не обязательно заплывшие. Ну, один был в военной рубашке.
– Окопались в отделах кадров, тараканы.
– Не любишь военных?
– Недавно у почтамта увидел дерево. Над ним облако. Черные шершавые ветви тянутся к небесной легчайшей белой глине. Меня как будто током ударило… Вот извечные скрижали. И надо только это понять. Что это значит?.. Но слышу обрывок разговора, мужчина и женщина обсуждают проблему своей то ли родственницы, то ли сотрудницы: у нее сын пропал без вести, “выполняя интернациональный долг”. Я мгновенно подумал, что если бы писал это дерево, то с кроной в крови.
– Кошмар.
– А они действуют так, словно все уже ясно, словно мир ничего не стоит, ни мир, ни чья-то жизнь. Да, дерево в крови. Как будто пук нервов, костей.
– Брр.
– Послушай, а как ты собираешься… я где-то читал, что у рыжих низкий болевой порог… Может, тебя поэтому и отсеяли.
– Так ты экспериментируешь надо мной?
– Ты сама спросила.
– Я срезалась… просто была дурой, самонадеянной девчонкой… Что смешного?
– Сколько тебе уже лет?
– Девятнадцать. Поздно пришлось пойти в школу из-за гланд. А так было бы еще восемнадцать или даже семнадцать.
– Я еще служил бы в штабе.
– А?
– Если откинуть год. Рисовал бы Три Бороды и вечного человека с ружьем под вопли с плаца: р-рав…
Тут же последовал удар в стену.
– Войдите!
– Тшш, перестань.
– Но кто-то бьет копытом.
В стену снова ударили с злобной силой. Девушка выскользнула из-под одеяла, ее тело смутно забелело в темноте, он тоже поднялся, сел на диване и прошептал, что сейчас включит свет. Она схватила одежду и принялась торопливо одеваться. Вышла. Он последовал за ней.
В кухне яркий свет испускала голая лампочка на витом шнуре в паутине и пыли.
Девушка застегивала шерстяную кофту. Он подошел сзади, обнял ее.
– Я больше не буду. Не сердись. Давай чай пить.
– Ты же знаешь.
– А почему бы не перетащить диван сюда?
– Холодильник гудит. Титан.
Она наливала черпаком воду из ведра в чайник. Титан питался газом, разогревал воду и гнал ее по трубам и батареям. Через равные промежутки времени перышко газовой горелки воспламеняло всю пасть с легким взрывом.
– А жаль, что нет деревенской печки, камелька поэтического. “И друг поэзии нетленной в печи березовый огонь”.
– Ну уж нет, одни мучения.
Она открыла дверцу железного умывальника и опрокинула в ржавое ведро спитую заварку, та бултыхнулась, обрызгав чайник. Девушка принялась брезгливо мыть чайник с отбитым носиком и бледно-розовым цветком на боку. Вытерла его полотенцем, поставила на стол.
– Ты никогда не угорал?.. А мы с сестрой однажды угорели. В бане.
Мама пришла проверить – что так долго? А мы лежим. Примчалась медсестра, стала нас колошматить, обливать холодной водой, приказала водить нас по двору, мы как куклы, еле ноги передвигаем, тошнотища, голова трещит. – Она достала хлеб, сахар, масло. – Медсестра по соседству жила, Анфиса. Светло-русая, брови, ресницы черные, глаза густо-синие. Красивая, но почему-то незамужняя. Ее все боялись, у нее был опыт войны. Если диагноз поставила Анфиса – ни один врач перечить не станет. Ей верили больше, чем любому дипломированному врачу. Перед ее приходом хозяйки все чистили, мужчины предпочитали куда-нибудь убраться. Отец бородку подстригал. Она не любила бородатых, считала, что волосы на лице негигиеничны и вообще признак дикости. Отец возражал: ну а ваш Сталин? Она была сталинистка. А отец – побывал в плену.
– У кого?
Девушка насыпала заварку в чистый чайник, залила ее кипятком.
Взглянула удивленно:
– У немцев, под Прагой. Месяц или больше. Потом бежал, скрывался у местных. И это ему долго помнили… Он был в нее влюблен.
– В кого?
– В сталинистку, хотя они всегда спорили. Ну, не знаю… Просто так показалось… Я боюсь, что однажды он сюда нагрянет.
– Возьми и все напиши, – сказал он, пододвигая чашку с чаем, намазывая масло на хлеб.
Она помрачнела.