– Аппетита нет.
– Молодец. Значит, сегодня на сахар сдашь.
Вдруг он вспомнил:
– Да ведь там света нет!
– Где?
– На Казанке вашей.
– Как это нет?
– Я сам видел. Ночью.
– Да все уже починили. Там часто аварии, но все чинят.
– И машину не поставишь. Угонят.
– В сарай можно, под замок, сарай пустой стоит. Только чего я тебя уговариваю, не знаю. Вольному воля.
Выстукивали водителя, кололи, осматривали, завели целое дело, куда записали рост, вес, пульс, давление, число зубов, плохих и хороших, с пломбами и без, записали, как он слышит и как видит, просили открыть рот, вдохнуть, присесть, вытянуть руки и кончики пальцев…
Они осматривали его снаружи, просвечивали рентгеном внутренности, забирали кровь из пальца и из вены. Наутро велели принести баночки с калом и мочой. Его спросили, женат ли он, ведет ли регулярно половую жизнь и нет ли затруднений.
Он пытался помочь врачам изо всех сил, отвечал на все вопросы, иногда даже с излишними подробностями. У окулиста вдруг вспомнил, что когда-то жена увидела его спящим с открытыми глазами.
– Она сказала, что я был как мертвец. Но проснулся от ее крика. Я и понятия не имел, что могу спать с открытыми глазами. Я вообще не понимаю, как это может быть.
Врач закапал капли, зрачки расширились, он заглянул сквозь них в глазное дно.
– Все дело в психике, я думаю.
Ничего врачи не знают, ничего. И ладно, бездарные, рвачи и невежи, – с этими все ясно, этих бы повесить на старинных тополях, ворон пугать… Он вдруг ясно представил ранний вечер, фигуры повешенных в розовеющем небе, неумолчный вороний крик, невозмутимых старух внизу, на лавочке, жующих сплетни беззубыми ртами. И головой тряхнул, отогнать наваждение.
Но даже очень приличные врачи не могут разобраться, чуть посложнее случай. Дело, конечно, в психике, но психиатры понимают меньше всех, опираясь на ложные свои теории. И вот идет этот, к примеру, парень в армию, может, даже и рад, что идет, потому что совершенно не умеет сам ничем заняться, это уже по лицу видно, не надо и психиатра, а в армию ему, между тем, никак нельзя, нельзя оружие в руки. Бомба в его глупых руках – мировая война, конец света. Лезли дурацкие мысли в больничных очередях, плетущих паутину о болезнях, смертях и чудесных выздоровлениях.
За окнами угасал день. В коридорах зажглись белые круглые лампы.
Очереди поредели.
Хирург задержал до темноты. Не спешил, как большинство уже врачей к вечеру. Видно, никто его не ждал дома, или просто не хотелось ему домой. Не столько осматривал, сколько расспрашивал.
– Наверное, вы музыкант. У вас сильные кисти и пальцы.
– Точно.
– Гитарист?
– Угадали.
– Где выступаете?
– В клубах. “Разиня” – был такой, один из первых, а сейчас я во
“Взлетной полосе”.
– Да, да, знаю, – обрадовался хирург, – у меня сын в Москве, он говорил про “Взлетную полосу”, вы, значит, оттуда, очень интересно, там хорошие музыканты, не мусор.
Поговорили о музыке, о деньгах, о Москве, о России, о мире. Водитель вышел от хирурга в совершенно уже безлюдный коридор. Влажный, только что отмытый пол отражал круглый свет ламп.
Старуха не пустила его в свой дом. Рассмотрела, сдвинув тюль, сквозь окошко на терраске. Вышла. Оглядела машину. Повела через огород в другую часть дома, с отдельным входом.
На Казанке все дома делились на четыре части. По нынешнему безлюдному времени жила в одной части какая-нибудь старуха, а в трех других – никто, или бомжи забирались. Днем сидели на солнышке в запущенном, заброшенном огороде, старуха наблюдала за ними со своего участка сквозь редкий, ненадежный штакетник. Страшно жить в таком соседстве. Писали жалобы, запирались на ночь на все засовы, молились иконам в углу, прислушивались, что творится за стенкой, не замышляется ли злодейство.
Вернувшись через неделю в Москву, как с другой планеты, он получил и прочитал несколько писем, которые сам же себе и написал от нечего делать на далекой планете Казанке и опустил в почтовый ящик у гастронома.
“…Погода не держится. Каждый день разная. По вечеру не угадаешь утро. Например, вчера:
Вечер тихий. Ничто не движется. Воздух остановился, старухи сидят неподвижно, кошка не шевельнется. Утром просыпаюсь в серой мгле. Все дрожит от ветра. Бегут сплошной пеленой низкие тучи. Холодно.
Разжигаю старую печь. Весь день сижу и пью чай. Спать ложусь засветло. Просыпаюсь от солнечных квадратов на облупленной печи.
Утро ясное. На земле, на досках забора, на ветках, на проводах – иней.
Что за место! Дно. Трущобы. В той части дома, где меня поселила старуха, вырваны даже провода.
Она поставила мне раскладушку. Застелила. Принесла чайник, чашку.
Дрова велела брать в сарае, за дощатой перегородкой. Когда иду за дровами, встречаюсь с моей машиной как с другом.
Я спросил, почему сняты провода. Она сказала, что Лешу, – значит, здесь жил Леша, – бросила жена. Он запил, порубил топором мебель, пропил все, даже провода, сейчас он в тюрьме, его бабка, она живет в деревне, просила присмотреть за домом, чтобы бомжи не захватили.
– Что я сделаю, если захватят? – спросила меня старуха.
– Ничего, – сказал я.
На третье утро ветер северный. Солнце слепит, ни облачка. Я иду за молоком мимо дома, такого же, как мой, как все. Здесь нет забора.
Спалили жители. То ли дров не завезли на зиму, то ли не хватило.
Крыльцо перекосилось. Терраски нет. У входных дверей, прямо на улице, висит на вбитом в стену гвозде старое пальто, а на другом – зимняя армейская шапка без кокарды.
Молоко дешевле, чем в Москве. Хлеб, мясо, рыба, яйца, масло, сладости и прочее – примерно в ту же цену.
Привет, неужели ты дома и забыл все это? А я здесь пишу стихи:
Чай пью – закусываю дымом.
О ужас, дым березовых поленьев,
По пищеводу серый, серый дым.
Сгодится для новой песни, как думаешь? Если ты еще жив. Если думают не только живые”.
“…ночью я проснулся, оттого что мне послышался голос во сне. Я проснулся и продолжал слышать голос. Он был за стеной, у старухи. С кем-то она разговаривала. Я мучительно прислушивался, слова не распознавались. То ли она ругала кого-то, то ли жаловалась…”
“…кто к ней ходит по ночам?..”
“…хорошо местечко для того света. Лежу на раскладушке и думаю, что, наверное, уже умер. Не хочу. Я и приехал сюда проситься, чтоб дали еще пожить, я еще не понял, что это такое, не хочу здесь лежать, как в могиле, над которой – сто лет – тополя…”
“…никто к ней не ходит, я понял, она сама с собой разговаривает или с фотографией в старинной рамке…”
Андрей Андреевич принимал по четвергам. Первая консультация – шесть тысяч рэ. Очередь по предварительной записи, не больше пяти человек в день.
Он прочитал заведенное на водителя “дело”: записи всех специалистов, результаты анализов. Водитель томился, боялся, что какой-нибудь бумажки не хватит и все обрушится, отодвинется еще на неделю, еще придется к кому-то идти проверяться, сидеть в очередях. Он уже пропах больничным запахом.
Андрей Андреевич сидел за обширным столом, свет настольной лампы освещал ему страницы. Водитель горбился в тени, дожидаясь, когда окончится неторопливое чтение. Его отделял от Андрея Андреевича только стол.
Накануне вечером водитель встретил у колонки старуху. Он возвращался из магазина с хлебом в пакете, старуха наливала воду. Он поздоровался и предложил помощь. Старуха сказала:
– Ничего, сама справлюсь еще.
Она пропустила его вперед. Он слышал ее шаги.
Отворил ей калитку и придержал. Старуха прошла, поставила ведро на землю, вода в нем качнулась. Спросила вдруг:
– Когда съедешь?
– Не знаю. А что?
– К Андрей Андреичу записался?
– Да. Завтра. Но что он скажет, я ведь не знаю.
– Я его отца помню, – сказала старуха. – И деда. А прадеда фотографии видела. Они все – одно лицо. Чье, неизвестно, но одно.
Все мужчины в роду. Отец был учитель, дед тоже, а прадед из купцов.