Так не я сказала, так сказал Макс. Но Макс – это такое странное существо, он всем друг, но о нем никто ничего не знает. Он приходит в коммуну в гости, приходит, как тень, почти незаметный, но всегда ощутимый. Фотографирует нас, разные странные мелочи нашей квартиры, говорит с нами, с каждым о чем-то своем, и уходит. После него всегда в неожиданных местах находятся сладости, но он никогда не говорит, что приносит их. Он москвич, и мне кажется, что он ходит к нам, как в зоопарк или, точнее, как в экзотический сад, где животных можно наблюдать в естественной среде.
Он меня старше, как брат. Мы с ним знакомы давно, и это он привел меня на Якиманку. Никто не знает, чем он занимается, но от него исходит уверенность профессионала – профессионала во всем. Он человек, который уже сделал себя, в отличие от всех нас, жителей коммуны, и за это получил право быть непонятным и никому не раскрываться. Вот и все, что я знаю про Макса.
Он пришел в тот же день, когда появилась Кара, у него загорелись глаза, и весь вечер он не сводил с нее своего объектива.
– Такие существа являются, чтобы изменить наш мир. Ты же понимаешь,
– сказал, уходя.
И вот Кара ходит по нашей комнате, а коридоры Якиманки пульсируют, прислушиваясь к цокоту ее коготков. Она – нарушение наших правил, но разве можно изменить мир, не нарушив их?
– Петрашевцы, – ворчит на нас дед Артемий, когда мы появляемся на кухне.
Кара любит замирать и подолгу таращить глаз на стекло шкафа, за которым прячутся Ромины книги. Если присесть на корточки и похлопать по коленям, она подойдет и тронет большим, будто полированным клювом протянутую ладонь. Она любит играть, катать комки бумаги по полу, подбрасывать и ловить их в воздухе. Приглашая на этот волейбол, она начинает прыгать вокруг и ударять клювом о ноги. Это не больно, только немного страшно – ведь если есть что-то действительно далекое от человека в природе, то это птицы. Она привередлива к пище и ест исключительно бледных, страшных мойв. Мы с Сорокиным сбились с ног сначала, пытаясь накормить ее, подкладывая ей под клюв разную еду.
– Вздор, – отчетливо произносила Кара и отходила. И только мойву взяла. Она мотает головой, трясет рыб и глотает так, что мы всегда не успеваем заметить, как это происходит.
Мы носимся с Карой, я и Сорокин, Рома качает головой, а Ленка всякий раз, когда поднимает трубку звонящего телефона, говорит серьезным голосом:
– Клиника слушает.
Там отключаются. Ленка хохочет и вспрыгивает на табуретку посреди комнаты:
– Exegi monumentum ereperenius, – и так далее по тексту. Это значит, что у нее сессия.
А когда ты спишь со мной в антресоли, Кара, когда ты уходишь в дальний конец, поджимаешь там ноги и закатываешь глаза, прикрывая их страшной пленкой, – я долго смотрю на тебя и не могу уснуть. Ведь вот же он, самый иной из всех возможных миров, так близко и рядом, и пусть кто-нибудь скажет, что это не чудо.
Но и с антресоли я слышу, как полнятся пересудами коридоры. “Даже если ты не видишь соседа, помни: он всегда рядом”, – гласит правило
Якиманки, и оно верно, ох как дьявольски оно верно! Даже если ты не видишь соседа, помни, что он есть, даже если ты не слышишь соседа, помни, что он тоже о тебе думает.
А о нас с Карой думали все. В первую очередь Сонька Мугинштейн.
Сонька жила в нашей комнате по праву четвертого после того, как съехал Сорокин. Она была нормальный человек, чем рушила Ленкину теорию о клинике, потому она сделала вывод, что Сонька попала к нам по ошибке. Я тоже думала сначала, что она надолго у нас не задержится, но оказалось, мы с Ленкой ее недооценили: Сонька жила и жила и никуда не собиралась пропадать, наоборот, пропадать начал
Толька. Она была пианисткой из консы и, придя домой, разучивала свои уроки на нашем рояле, а Толька потом жаловался, что не может больше там спать, потому что растревоженное нутро инструмента, столько лет бывшего беспробудным, гудит и охает всю ночь после Сонькиных упражнений. Так он говорил, и так ему казалось, а потому он все активней искал себе девушку, чтобы было где жить. У него, похоже, получалось: все дни, что жила у нас Кара, он не появлялся в коммуне.
Сонька была обычный человек в том жестком коммунском понимании, в каком это слово соответствует понятию обыватель. Обыватель для нас
– это человек всепоглощающего стандарта. Даже если Сонька была не такой, узнать об этом мы не могли: она была очень скрытна или, точнее, зажата, жила с подавленными эмоциями и чувствами, никогда не говорила, нравится ей что-то или нет, потому нам всегда казалось, что ей все не нравится, и на лице ее было единственное выражение – терпения. Она была какая-то угловатая, как будто все ее движения были скованы. Обычно люди с такой внешностью болеют всякими гастритами, а обниматься с ними неприятно, как с большой белой рыбой. Когда мы с Ленкой пытались представить, о чем она мечтает, – а фантазировать вместе всякие глупости было нашим любимым занятием,
– нам быстро становилось скучно, и мы шли на кухню пить чай.
Однако мы не могли понять, как же Сонька живет таким образом, и потому наш интерес к ней не исчезал. Мы наблюдали ее, как чудное создание, отчасти похожее на нас, но чуждое. Она была ужасно трудолюбива, работала на трех работах, что нам с нашей ленью было глубоко противно. Она была экономна во всем, даже в еде, варила себе перед сном пустую гречку, утром пила чай – и уходила на работу. Нам, расточителям и неженкам, это было дико, и мы стали подозревать, что она ест на работе за чужой счет. Она была скромна до ханжества, удивлялась, как мы можем жить вместе с мальчиками, после первой же ночи, проведенной на раскладушке посреди комнаты, заявила, что у нее болит спина и она не может так спать. Кровать в то время по старой памяти занимала Ленка, она хмыкнула и ушла с нее, а Сонька в тот же день принесла складную розовую ширму. Теперь ее сон могла наблюдать только я со своей антресоли. Сонька спала в толстой пижаме. Нам, детям коммуны, это было смешно и странно.
Но от Соньки шло ощущение небывалой твердости, стойкости и мужества, мы не могли этого не заметить и стали догадываться, что все ограничения и урезания она воспринимает как средства на пути к некой цели, нам неведомой.
Только это понимание ничего не меняло. Для Ленки с ее тягой к психам и панкам, для нашей коммуны, где процветает дух пофигизма, она была инородна. Сонька ощущала это и, хотя мы никогда ничего не делали против нее, просто относились к ней, как к любому другому в коммуне, она становилась все более зажатой и оттого – еще более героичной.
Мы у фараона в руках, могла бы сказать Сонька. Но она молчала, и тысячелетия терпения ее народа горой вставали за этой тощей фигурой.
Только нашей коммуне нет дела до народа. Нашей коммуне редко бывает дело даже до конкретно кого-нибудь из нас. Но вот появилась Кара для того, чтобы изменить наш мир, и начала она с Соньки.
Сонька ужасно аккуратна, и у нее крайне мало вещей. Шкаф изрыгает с наших полок одежду, но на Сонькиных вещи лежат ровными стопками, как в магазине. Книг она почти не держит, а на полке в тумбочке сиротливо ютятся несколько сникерсов, которые Сонька любит и всегда держит в запасе. В нашей коммуне все до сладкого жадны, а понятие
“чужое” на еду не распространяется, но мы никогда не позволяли себе покуситься на Сонькины конфеты – из принципа.
А у Кары их нет. Каким-то чутьем она узнала о них и стала стягивать.
Никто из нас не видел, как выдвигает она ящик тумбочки, как берет оттуда Сонькино богатство, берет и уносит, – никто этого не видел и не знал, а Сонька молчала.
Кара для нее – досадное домашнее животное, которое появилось по нашей прихоти и ей назло. Дома Сонька носит строгие черные длинные юбки, Кара радостно прыгает и долбит носом волочащийся подол.
– Девочки, следите за вашей птицей, – скажет нам Сонька и одернет юбку.
Когда она играет на рояле, Кара садится на край и косится на клавиши, утопающие под Сонькиными пальцами. У Соньки большие кисти и длинные, тонкие пальцы с плоскими белыми ногтями. Кара сидит долго и косится пристально, и черт ее знает, что она видит в этот момент.