“Гамбург”, отчего и начинала свирепеть нога, покалеченная не в
Гамбурге, а много южнее, в Тунисе, 7 апреля прошлого года, когда то ли “мустанг”, то ли “харрикейн”, то ли “спитфайр” с пулеметным клекотом упал с неба, вонзил крупнокалиберную очередь в машину, а затем еще для верности крохотной бомбочкой отметился, как пометом, и
Ростов по классической траектории вознесся к небу, чтобы упасть на госпитальную койку в Карфагене. С тех пор самолеты попугивали, не медлительные и пузатые “летающие крепости” Б-17, а птичья мелочь, истребители, в глубь Германии не проникавшие из-за скудности моторесурса, но на севере страны бесстыдно висевшие над городами.
Особенный полковник Ростов стал сверхособенным, когда на его глазах арестовали “Скандинава”, на встречу с которым безжалостная и слепая судьба направила кавалера Рыцарского креста, одного из лучших офицеров вермахта, и на него, кавалера и офицера, возложилась той же судьбой тяжкая миссия, заставлявшая Ростова с опаской поглядывать вверх и по сторонам в безоблачное и безопасное утро 1 июля по дороге к Бонну; “майбах” начинен бензином и ценностями, за них спекулянты отдадут еще большие ценности, и Ростов через каждые полсотни километров останавливался, выходил, вглядывался в синее небо, дышал глубоко и счастливо; наконец-то пересечена граница и он в родной
Германии, одинокий человек посреди миллионов гектаров лесов, пашен и виноградников, потеснивших немцев, загнавших их в города и поселки; наконец-то он среди построек и людей; в небесной глубине плыли почти неподвижные, будто приклеенные к голубизне “ланкастеры”, уже без бомб, пощипанные стервятники последнего ночного налета на Берлин; были месяцы, когда так и не сброшенные бомбы летчики топили в море, сейчас же, обнаглев от безнаказанности, испражнялись где хотели, смертоносным дерьмом заваливая мирные города и деревни (однажды на глазах Ростова одичавший или подраненный англичанин все бомбы свои уложил на еще не проснувшееся селение); гибли дети, старухи, леса и пашни, подыхал скот, и, словно насмехаясь над собой и судьбой, крестьяне в этом жестоком году все-таки надеялись на урожай. Вот в чем величественный оптимизм простонародья: что бы в мире осенью ни случилось, а зерно, тобою брошенное в землю по весне, прорастет, обязано прорасти.
Строго разработанный в Брюсселе маршрут пролегал севернее Кельна, но, видимо, даже арест “Скандинава” не избавил полковника от былого безрассудства, и он не утерпел: в Кельн, в Кельн! С биением сердца вглядывался в город, в развалины его. Слышал уже, что дела здесь плохи, очень плохи, англичане докатились-таки до свинства вселенских масштабов, бомбили собор, осколки витража хрустят под ногами, -
Ростов покинул машину, благоговейно и скорбно погрузился в соборный полумрак… А вот и скамья, на которой они сидели когда-то, он и
Габриелла, первая ненасытная любовь, страдания, завершившиеся тем, что он упал на колени перед нею, целовал полные ноги рано повзрослевшей школьницы из Дюссельдорфа, умолял, настаивал, а она ушла, с себя, с ног своих стряхнув любовь его. Тогда-то и постиг он впервые, что такое смертная тоска – та, что навалилась на него сейчас, в 1-й день
7-го месяца года 1944-го. Собор взывал к смирению перед тяготами жизни, как текущей, так и той, что за пределами грубых физических ощущений, которые, к сожалению, еще функционируют, взывают не к тому, к чему обязывает собор, а к пошлому, низменному, – жрать, короче, захотелось, офицерское казино закрыто, и по-британски наглый инвалид изрек: “Вот победим – тогда и будет пиво!” Нет пива никакого, а уж того, каким славился Кельн, и вовсе; докатив до
Рейна, Ростов сел у кромки берега, снял сапог с болящей ноги, погрузил ее в мутную воду, закрыл глаза; за спиной – собор, нищающий город, какая-то бестолковщина во всем, резавшая глаза и уши, раздражавшая еще и тем, что не поймешь, как кавардак этот устранить.
Хлеб в целлофане, банка сардин из парижских запасов, на заднем сиденье “майбаха” улеглось тело, погрузившись в несладостный сон, готовясь к Гамбургу, к испытанию, которое как экзамен, от него не ускользнешь, тебя силой, приказом подведут к черной доске, куда судьба коряво поместила багровым мелом дату гибели жены; но каким мелом какую пометят доску, что оповестит о теле погребенного полковника графа Гёца фон Ростова? Или от него, как от Аннелоры, клочка мышечной ткани не останется? Вообще – что ожидает его, полковника армии, которая будет раздавлена в ближайшие месяцы, и гражданина страны, уже исчезающей с карты мира? Если верить чересчур осведомленному Ойгену (а не верить ему нельзя!), “безоговорочная капитуляция”, о чем трубят англо-американские газеты, будет для
Германии означать пленение ее армии, оккупацию территории с последующим разделом, чему есть внятные причины, эти “союзники” не дураки, опыт Версальского замирения учтут, реванша не допустят и на всех землях некогда единого немецкого государства учредят посты генерал-губернаторов или протекторов. А затем начнут вешать всех подряд, нацистов и ненацистов, генералов и солдат, полковников тоже не пощадят, хотя кое-какие снисхождения от них фон Ростов получить может, в НСДАП не состоял, пленных англичан всего лишь допрашивал, голодом и жаждой не морил; правда, лагеря и колючей проволоки не избежать, пыток тоже, в Юго-Восточной Африке родился все же, нравы колонизаторов – что тех, что этих – знает; от русского плена, однако, надо (“Пс-ст!”) ускользнуть, к Восточному фронту не приближаться, про имение забыть, да кому оно теперь нужно, заложено и перезаложено еще в давние времена, отец пруссачество свое презирал, в проповедники подался, миссионером стал, с крестом и молитвой пожаловал в Африку, где и встретился с матерью, которая…
Предупредительное “Пс-ст!” оборвала мысль о матери, о неминуемой судьбе, и призраком грядущего мыслился Версаль 1918 года, еще один припадочный трубач на улицах Баварии, к отмщению призывающий…
Далекое зарево угасающих пожаров на востоке указывало дорогу.
Глубокой ночью подъехал он к городу, с холма смотрел на уснувший
Гамбург, в котором еще теплилась жизнь; город когда-нибудь очнется, выплюнет висящую в воздухе гарь. Его уже почти не бомбили. Все было разрушено или полуразрушено, и, наверное, решающий, смертельный удар нанесли англичане в ту прошлогоднюю июльскую ночь, когда Ростов, уже получивший назначение в Париж, берлинским поездом приближался к
Гамбургу; из окна вагона видел он дрожащее багровое небо, понимая уже, что каждая протекающая минута укорачивает жизнь некогда веселого города. Уничтожали его подло, по-научному точно, сперва воспламеняя затемненные кварталы зажигалками, а потом, добившись хорошего освещения, долбили по огню фугасами, цели выбирая тоже научно, уничтожив сразу водонапорные станции, чтоб нечем было тушить пожары. Трупы – это он уже потом узнал – застилали улицы, булыжник плавился, скрюченные жаром и осколками тела спеклись в неразделимое месиво. Но тогда, в вагоне – что казалось позднее отвратительным – никакой тревоги за жену не испытывал, он звонил ей утром, умолял: да не храбрись, спускайся в убежище, беги в подвал, опережая вой сирен.
Она обещала: да, да, побегу, не беспокойся. Ни единого признака тревоги, ни одного! Но организм почему-то как бы судорожно повизгивал, организм отделил себя от мыслей, от веселенького сумасшествия, глаза упоенно взирали на взрывы бризантных снарядов и
88-миллиметровых гранат зенитной артиллерии, ребячий восторг распирал Ростова от величественной, сразу и театральной и цирковой, иллюминации, устроенной англичанами, поскольку с неба медленно опускались на невидимых парашютах осветительные бомбы… Россыпь жемчужин по небосклону, красота необычайная, а поезд рывками, с маленькими остановками подкрадывался к городу, свернул куда-то, и
Ростов шел мимо горящих домов, потом по набережной, и шипящие воды реки отражали в себе пылающее небо. Свирепая тяга раскаленного воздуха срывала крыши, библейскими трубами гудели улицы, огонь поднимался к небу километровыми столбами, на рельсах торчком стоял трамвайный вагон с оплавленными стеклами; дважды Ростов спускался к воде, чтоб вымочить рубашку и обмотать ею воспаленное лицо. Все стихло, но пожары не унимались; “ланкастеры” давно улетели, когда он наконец добрался до дома, от которого осталась треть; вылезшие из убежища жильцы ничего не хотели видеть и слышать, очумело осматривались, никто не помнил, была ли в подвале фрау Ростов, но нашелся-таки памятливый старик, он и преспокойно выложил: Аннелора почему-то отказалась спускаться вниз; был перерыв в бомбежке, дали сигнал отбоя, старик поднялся на этаж, постучал, соседка его, живая и невредимая, радовалась чему-то, смеялась; никуда она больше не пойдет – так сказала, надоело, мол. И не пошла, осталась под грудою двух третей дома, на пятые сутки по кирпичикам разобрали трети эти, ничего человеческого там не нашли, ничего человеческого вообще не осталось и в самом городе. Разборкой руин руководила некая фрау, уполномоченная партии, она решительно отказалась вносить Аннелору в список погибших, а начальство теребило Ростова, требовало ясности, отделы комплектования и кадров напоминали о сугубой точности в биографических данных, и лишь месяцев через пять стала понятной хамская настойчивость: из Имперского ведомства по вопросам расовой принадлежности пришло указание, возникли какие-то сомнения в чистоте родословной Аннелоры Ростов (в девичестве – Бунцлов), надо было запрашивать церковные управления, канцелярии, где велся учет гражданского состояния, полицейские учреждения, знавшие о родственниках все. Ростов громогласно отказался от издевательских процедур, хотя так и подмывало задаться вопросом: а не существует ли какая другая причина внезапного интереса властей к чистоте крови