Поезд шел уже который день, напрочь остановив всякое движение на участке Брянск-Москва. Ужин переходил в завтрак, потом непременно оборачивался обедом, а тот заканчивался как ужин. Хмель чередовался с опохмелом, щи с блинами, Калуга с Малоярославцем, и селу начинало казаться, что ехать оно будет всегда. Между тем станции становились все более пригородными и частыми, и поездка, как все прекрасное на свете, близилась к концу. Радист в голубом мундире, давно очумевший от щедрого угощения со стороны невиданных пассажиров, сдуру объявил по поездному радио, что поезд прибывает в столицу нашей родины Москву, но сношарь через посыльную бабу Настасью передал ему, чтоб не путал, где чья родина, потому что его, сношаревой, родиной Москва не была, император тоже не отсюда, так что пусть к селу не примазывается, а в утешение пусть вот выпьет четвертинку черешневой да умолкнет вместе со всей говорильней.
Внешняя железнодорожная охрана, тоже вся в мундирах Его Императорского Величества Железнодорожных Сообщений, невдалеке от Калуги обнаружила под рельсами большую фугасную мину, и, пока саперы ее обезвреживали, поезд шесть часов простоял в чистом поле. Мина так и не смогла взорваться, оказалось, что заложена она была не теперь, а больше двадцати лет тому назад, и взрывать ею собирались совсем не князя Никиту, а кого-то другого: судя по срокам, тоже Никиту, но не князя. Так за двадцать с хвостиком лет ее никто не подорвал и вообще не видел. Мину с триумфом поместили в поезд, и деревенский кузнец на досуге, между блинами, нарезал из нее на диво удобных пепельниц, которые недешево распродал на перроне в Малоярославце, где поезд простоял полтора часа. Почти все пепельницы, были, понятное дело, тут же перепроданы в Москву, оттуда — дальше, и снова дальше, и все время росли в цене, ибо исторически-сувенирная их ценность ни у кого не вызывала сомнений. Но не считая происшествий с миной и пепельницами, шестидневный путь от Брянска к Москве проходил по начальному замыслу. Октябрь на земле вот-вот собирался превратиться в ноябрь, когда поезд достиг рубежей Подмосковья. Впрочем, ходили упорные слухи, что со дня на день введут старый стиль календаря, и тогда, глядишь, ноябрь имел шансы опять превратиться в октябрь.
Сношарь сидел в розовых подштанниках в своем СВ, не без любопытства поглядывал в бронированное окно и по привычке ковырял в носу. Вагон был у него, конечно, отдельный, но несколько купе в нем пришлось выгородить присланной из Москвы охране. Сколько сношарь ни сопротивлялся, говоря, что бабы его куда надежней оберегут, чем эти столичные хрены, пардон, добрые молодцы, но пришлось соглашаться. Старая дура Палмазеиха, однако, проявила еще до отъезда из Нижнеблагодатского невиданную энергию и сформировала женский охранительный батальон, вооружила его закупленными в соседней воинской части «калашниковыми» и гранатами. Теперь она посменно несла со своими бабоньками караульную службу: стерегла куриные вагоны и, что ни час, заявлялась в сношарев вагон проверить — чтоб эти уголовники в голубых мундирах яичную очередь к отцу нашему не лапали и на работе ему не мешали. Охрану, прибывшую из Москвы, возглавлял щеголеватый подполковник хохлацкого вида, с которым сношарь неожиданно быстро нашел общий язык и стал отсылать на охранничью половину вагона ежедневно одну-другую оштрафованную бабу. Сухоплещенко понимал, что его присутствие в сношаревом вагоне носит характер чисто символический: на жизнь великого князя Никиты Алексеевича решительно никто не покушался и вряд ли такое вообще было мыслимо. Женщины Нижнеблагодатского защищали сношаря своего надежней, чем Китайская стена.
Ну, само собой, в отдельном двухместном купе того же вагона ехала в Москву на коронацию Павла Романова и любимейшая сношарева курица, Настасья Кокотовна. Но все-таки обо многом жалел сношарь из того, что взять с собой не удалось, что пришлось бросить дома: водокачку Пресвятой Параскевы-Пятницы, нынче превратившуюся в охраняемый государством памятник заветной старины, к примеру, — хотя, понятно, вагон-церковь в сношаревом поезде имелся, да и вода в кранах не иссякала. Не удалось увезти Верблюд-гору, овраг с поспешной тропочкой, синие засмородинные дали, богатое болото у Горыньевки, на котором нетрезвый председатель Николай Юрьевич домашних уток стрелять навострился, да и самого Николая Юрьевича тоже пришлось оставить по полной его непригодности к показу в Москве честному народу. Куда-то был увезен еще за месяц до отъезда и сельский милиционер, старшина Леонид Иванович, человек тихий, — думалось сношарю отчего-то, что не в Москву увезли Леонида Ивановича, вовсе не в Москву. Но и Господь с ним. Без милиции прожить можно. Без всего можно. Без баб только нельзя. Но бабы ехали вместе с хозяином, как полагается. Сношарь собирался прожить в Москве зиму, а по весне всем селом вернуться домой, — если, конечно, Паша не умудрится и все оставшееся в Москву тоже перевезти, ну, разве что кроме синих засмородинных далей, это мы понимаем, это трудно, хотя хорошо бы их тоже перевезти. А вот Николая Юрьевича можно не привозить, да и Леонида Ивановича искать не нужно — все ж таки доверие им неполное, потому как мужского они пола. Ну, а пока что в осиротевших без сношаря и населения избах Нижнеблагодатского был расквартирован только что сформированный личный Его Императорского Величества Преображенский Ракетный полк.
Магнитофон в соседнем купе, у Кокотовны, исполнял изрядно уже надоевшее «Прощание славянки», коим был с первого сентября временно заменен государственный гимн. Радио играло «Прощание» не только в шесть утра и двенадцать ночи, а еще и днем его два-три раза непременно да прокручивали по любому поводу. Музыку в последнее время, куда ухо ни сунь, можно было услышать только самую что ни на есть патриотическую, чтобы русский народ часом не забыл о подвигах своих, о доблестях, о славе, а особенно о славе русского оружия. Палмазеихин автомат Калашникова о той же самой славе излишне часто напоминал самому сношарю, убежденному пацифисту, и его коробило. Но Кокотовну, видать, марши не раздражали. За окном медленно проплыла надпись над пригородной платформой — «Мичуринец», с отломанной первой буквой, вторая буква тоже была повреждена и висела на одном гвозде. «Переименовать, что ли, не успели?» подумал сношарь. Робкий стук в дверь вернул его к делам более насущным.
— Князь, — тактично сказал Сухоплещенко сквозь дверь, — пора одеваться. Прибытие на Киевский вокзал через сорок минут.
— А ты вали, вали! — грубо оборвал подполковника бас Палмазеихи, — отец наш сам знает, когда одеваться, когда раздеваться!
«Еще застрелит…» — подумал сношарь и рявкнул:
— Тихо, баба! Не встревай! — и с сомнением перевел взор на разложенный перед ним вдоль полки парадный, по мерке сшитый мундир с аксельбантами. Не хотелось влезать в него, но нужно было. Потому как обещал. Сношарь помнил, что не сегодня-завтра предстоит ему получение специально для него разработанного Павлом ордена «Отец-герой». Представил почему-то, как вступает он в Кремль в одних подштанниках, и там ему на эти самые подштанники орден нацепляют спереди, посередке. Сношарь вздохнул и стал облачаться. Камердинера он, понятное дело, на пороге девятого десятка заводить не стал. Разве что камердинершу, да жалко бабу пустым делом занимать, вон у них сколько хлопот в поезде, да еще в долгах сидят друг у друга по яичной линии, говорят, потому как куры в поезде несутся хуже, чем на воле, вон, как давеча в вагон-баню ходил, так бабы жаловались. Ну, ничего, подъезжаем уже. Увы, мундир на сношаре сидел, как седло на корове. «Хорошо, хоть не фрак», — печально подумал старик.
Сношарь был в Москве в одна тысяча девятьсот семнадцатом, совсем еще юношей, жизненного своего призвания не осознавшим. Не очень ему хотелось теперь сюда возвращаться, но дал слово — держись. Скоро снова курячий Козьма-Демьян, где же ребятишки раков наловят? Растоптухи кто выиграет? Но, впрочем, как раз последнее можно было заранее предвидеть, наверняка. Сношарь скривился.