Именно в «Камелиях» в пору моего самого глубокого одиночества в полной мере расцвел единственный дар, который сегодня я еще готов признать за собой, — дар принимать исповедальные признания так же легко, как моя шляпа собирает дневную пыль. Когда после рабочего дня я закрывал крышку рояля и закуривал одну из своих тосканских сигар, запас которых я каждое лето пополнял на Ривьере, всегда рядом оказывался кто-нибудь, кто брал меня под локоток, отводил в сторонку и шептал на ухо:
— Господин Милано, не могли бы вы уделить мне несколько минут?
— Я вас слушаю, — отвечал я.
— Для того, что я хочу вам рассказать, нам лучше найти какое-нибудь уединенное местечко.
Сколько грязных, а иногда прекрасных историй мне довелось услышать, прогуливаясь неспешным шагом по парку и наполняя легкие сигарным дымом. Проигранные сражения, расторгнутые помолвки, прощеные козни и зависть, случаи самоотверженности, о которых так никто и не узнал, — и всюду радость и печаль, несбывшиеся мечты и печаль, печаль и забвение. От меня ждали не комментариев или суда Соломона, а лишь немного участия, чтобы склонить чашу весов в свою пользу, которая, впрочем, всегда склоняется в пользу победителя. Почти во всех рассказах, которые я услышал, фигурировало убийство из-за любви или не успокоившаяся память, стремившаяся вернуться на место преступления даже тогда, когда время сделало свое дело, и слабым мерцанием напоминавшая, что сроку давности не суждено истечь вовеки. И когда, утомившись от прогулок со своими престарелыми собеседниками, шажки которых были столь же мелкими, как и мои, я предлагал им устроиться в шезлонгах на краю лужайки, — из них так трудно выбираться, если ваш вес перевалил за сотню килограммов! — я знал, что моя невозмутимая улыбка, так похожая на улыбку идиота, принесла немного теплого света в темные закоулки семейных историй, кишащие скорпионами.
Из многочисленных обитателей «Камелий», доверивших мне свои тайны, упомяну только об одном, не выдавая его имени не только потому, что я обязан ему знакомством с кой-какими кулинарными изысками и, увы, значительным увеличением моего веса, но главным образом из-за того, что его сын, сутяга и скандалист, может затеять со мной ссору. Я назову его, ну, скажем, Франсис, и чтобы в корне пресечь любые догадки, сделаю его жителем Лимузена и опишу как мужчину без возраста, бровей и волос, но сохранившего твердый взгляд и характер. По два раза на дню он напоминал, что участвовал в бою при Дарданеллах, и по каждому поводу рассказывал, как мягок и податлив живот человека, когда в него вонзаешь штык. После войны из отвращения к виду крови и оружию он, не желая более орудовать разделочным топором и крючьями для мясных туш, оставил благородное ремесло мясника, которое целый век передавалось в его семье из поколения в поколение. Заклеванный домашними, он сел на поезд и уехал в Париж с наивным, но ясным планом довести до совершенства искусство готовить варенье из цедрата, засахаривать каштаны, варить сиропы и фруктовый мармелад. Этот план, осуществленный им за несколько лет, положил начало самой блестящей кондитерской карьере в Европе, какую только можно себе представить. Приглашенный в Бухарест румынским королем Михаем, которому очень понравились его миндальные пирожные, он взял в свои руки приготовление всех джемов и варенья, подававшегося к столу монарха, равно как и надзор за качеством леденцов, засахаренного миндаля, лакрицы и прочих изысканных сладостей, которые подают на дипломатических приемах в румынских посольствах во всем мире. После отъезда короля в 1930 году он обосновался на Лазурном берегу и предложил свои услуги ресторанам дорогих отелей на побережье. Как только он поселился в «Камелиях», госпожа Жоржиа, всегда старавшаяся использовать профессиональные навыки своих пансионеров, — конечно же для того, чтобы поддерживать в них жизнь, а вовсе не с тем, чтобы сэкономить на отказе от квалифицированного персонала, как об этом слишком часто злословят, — поняла всю выгоду, какую она могла извлечь из человека, умеющего готовить самое вкусное в мире миндальное драже, обжаренное в сахаре.[22]
Я никогда не смогу до конца объяснить все мотивы, привязывавшие меня к месту, которое я покинул в тот самый день, когда госпожа Жоржиа собрала чемоданы. Кроме плейелевского рояля, парка и айвового джема следует упомянуть дружбу с несколькими столетними старцами и праздничную атмосферу, царившую в «Камелиях», несмотря на немощность большинства обитателей. Я предпочитаю заключить рассказ об этом периоде своей жизни девизом, который директриса повесила у себя в кабинете и который сегодня стал моим собственным жизненным кредо: «Там, где мысль свободна, легко общаться в своем кругу. Там же, где господствует принуждение, даже дозволенные мысли с робостью являются на свет».[23]
Однажды дождливым утром я приехал в «Камелии» и, подъезжая, еще издали различил сквозь мелькание дворников на ветровом стекле фигурку госпожи Жоржии, стоящую у подъезда. На ней была накидка цвета бутылочного стекла и фиолетовая шапочка, — сочетание цветов, может быть, не такое уж и несовместимое, но которое я бы не рискнул соотнести с такой почтенной особой. Как обычно, я поставил свой «пежо» под большим кедром и не спеша причесался, глядя в зеркало заднего вида. В то время мои все еще черные волосы уже начали редеть на макушке и поэтому были предметом моей заботы и беспокойства. Я едва успел убрать черепаховый гребень в ящик для перчаток, когда госпожа Жоржиа открыла дверцу, чтобы помочь мне вылезти из машины. С озабоченным видом она увлекла меня в темные аллеи парка. Впервые она взяла меня под руку. Подобная утренняя учтивость не показалась мне добрым предзнаменованием.
— Господин Милано, вы помните нашу с вами первую встречу?
— Разумеется, — сказал я, остановившись, — погода в тот день была много лучше сегодняшней.
— Ответьте мне положа руку на сердце, разве то время, которое мы провели здесь, не было прекрасно?
— Вне всяких сомнений.
— В течение двенадцати лет вы оставались верны нашему заведению. Или почти верны.
— Как это — почти?
— Каждое лето вы проводили август и сентябрь на Ривьере, лишая нас музыки как раз тогда, когда вечера так изумительно приятны.
— Но я ездил не развлекаться, — запротестовал я, пытаясь освободиться. — На неделе я играю в Рапалло, а в выходные в Портофино. Так мне удается сделать кой-какие сбережения на остаток года. Разве могу я жить на те средства, которые я получаю здесь?
— Знаю, знаю, не будем к этому возвращаться. Теперь это уже не имеет значения. Напротив, я хотела вас поблагодарить, извините мне мою неловкость.
В ее голосе сквозили усталость и грусть, но шагала она бодрой походкой, и я начал задыхаться. Чтобы отдышаться, мне пришлось сесть на скамейку. Во время этого приступа дурноты я подумал: «Жоржиа хочет сообщить мне новость, и новость наверняка скверную. Если бы я мог оставаться в том моменте, который ей предшествует!» Эта мысль, в которой выразился мой протест против хода времени, отбросила меня далеко в прошлое, в пору, когда я жил в Копенгагене, в районе Фридриксберг, известном своим парком. Однажды утром моя хозяйка положила на поднос с обильным завтраком конверт с французской маркой. Узнав красивый с наклоном почерк матери, я сразу же его распечатал. Но с первых же слов, которые я прочел, моя радость испарилась. «Максим, мужайся!» Это было зловещее начало. Уже одно это способно испортить день. Не читая дальше, я сложил письмо, спрятал его в карман пальто и в оставшееся время до выступления в Хузете, студенческом клубе, где в тот вечер я должен был участвовать в джем-сейшене, занялся своими обычными делами. Перед началом концерта я, повинуясь внезапно возникшему импульсу, подошел к микрофону и объявил на своем смешном и чудовищном английском: «Леди и джентльмены, эта песня посвящается моему отцу». Поздно ночью, вернувшись в Фридриксберг, в маленькую меблированную комнату, которую я снимал у бывшей танцовщицы Королевского театра, я прочел письмо, весь день обжигавшее мне пальцы. «Максим, мужайся! Жозеф и Зита стойко приняли это известие. Сегодня в два часа ночи твой отец покинул нас…»