Литмир - Электронная Библиотека

— Не хочу показаться выскочкой, упрощающей философские умонастроения автора до банальных скабрезностей газетных передовиц, но, по-моему, речь шла о том, что наши морально-нравственные устои как ключевые элементы общественного сознания ни в… — вот же склероз! всё время забываю это слово, — ни в Красную Армию не годятся для того, чтобы превратить страну из хилых и раздробленных садово-огородных участков в богатую плантацию, плодоносящую радостями жизни.

Опасаясь негодующей реакции со стороны искусствоведа, посчитавшего, быть может, мой парафраз ремесленным копированием своих смелых идей, я мельком взглянул на него, но не обнаружил на физиономии еще вполне живого классика ренессанса декадентской философии и апологета нравственного конформизма никаких заметных изменений.

В лице философа также не произошло перемен: оно по-прежнему выражало спокойствие, но уже с примесью некоторой озабоченности; чувствовалось, что недосказанная мысль искусствоведа тяготит философа, отчего он неустанно бросал пристальные взгляды на дверь в расчете на долгожданную подмогу.

— Вот вы говорите про неспособность общества к нравственному конформизму. Не лучше было бы сказать — к нравственной приспособляемости? — заметил я сдержанно.

— Возможно, — после короткого раздумья нехотя согласился искусствовед, — хотя по сравнению с частным случаем приспособляемости, наиболее близком для России, конформизм несет в себе общее содержание рассматриваемого феномена. Впрочем, практическая приспособляемость для нас еще менее характерна, чем общетеоретический западный конформизм. Уж больно глубоки корни нетерпимости! Толерантность в России, увы, — трансцендентна!

— И не говорите! — играя на поле искусствоведа, поддакнул я с сожалением. — Но если бы только трансцендентна! Так она, дрянь такая, — даже не имманентна! Ну уж… чем богаты! Но вот что любопытно: не желая довольствоваться малым, то есть объективными несуразностями, корнями уходящими в глубь общинно-родового и семейного укладов российской жизни, а потом и государственного бытопорядка, мы соорудили соответствующий этой житухе духовный мир, искусственность которого со временем сама стала объективной реальностью, так что уже и не поймешь — где телега, а где лошадь. И вот теперь этот духовный мир властвует над нами и диктует свои условия нашего настоящего и будущего существования.

— Да, это так, — вновь вяло согласился искусствовед, — но проблема, к сожалению, гораздо глубже. Беда не в том, что стародавний духовный мир диктует нам свои условия, — это-то как раз нормально. Проблема в том, что мы являемся заложниками дурной наследственности. Не кажется ли вам закономерным, что именно в России, где всегда государственные интересы превалировали над частными, а всевластие государства вкупе с религиозным послушанием самих граждан полностью подавило в них способность к самостоятельному и независимому мышлению, только и могли укорениться спасительные утопические идеи, основанные на общественной собственности и товарищеском сотрудничестве во имя всеобщего обогащения трудящихся, начиная со сказочного коммунистического изобилия и кончая облагодетельствованием масс посредством возведения финансовых пирамид? Взять хоть тот же научный коммунизм, пришедший к нам из-за бугра. Ведь он же там не прижился! Зато он прижился у нас.

— Как у нас не прижился выношенный в материнской утробе Прудона, но попеременно вскормленный грудью Бакунина и Кропоткина анархизм, превозносящий свободу личности и отвергающий государственную власть, из которого впоследствии вылупились социалистические рабочие партии, — первые кирпичики в фундаменте современных демократических систем, — продолжил я.

— Кстати, о партиях, — уже более оживленно подхватил искусствовед. — Коммунисты — как партия — сейчас это всего лишь детская страшилка, пугало для ворон. А вот как общественная сила, даже не осознающая своей партийной принадлежности, поскольку заключена она не в коммунистических идеях, а в большевистской психологии общественного сознания, — это может быть надолго, боюсь, как бы не навсегда.

— И какую же роль в таком случае вы отводите, простите, интеллигенции? — чуть дыша и теша себя слабой надеждой, едва вымолвил я.

— Никакую! Интеллигенция — не более чем градусник в ж… больного общества. Если, конечно, вы разумеете под интеллигенцией небольшую прослойку свободомыслящих людей, наделенных критическим складом ума и некоторым культурно-образовательным и творческим потенциалом, что способны, не вставая с дивана, оппонировать власти в контексте выработанных человечеством общегуманистических идеалов и либерально-демократических воззрений. Ведь чтобы ей противостоять, требуются железобетонные мозги, панцирь вместо кожи и дух воина. А воинствующая интеллигенция — по определению невозможна. Это — полная нелепица. Кроме того, интеллигентность в России — а явление это чисто русское, потому как на фига нужны на Западе интеллигенты, коль их с успехом заменяют интеллектуалы — оппонировать-то некому! — служит оборотной стороной нашей кромешной невежественности и одновременно последним светским приютом для здравомыслящей части общества. И если бы, несмотря на свою социальную миссию, эти люди представляли государственную и региональную власть, то исчезло бы вскоре и само понятие «интеллигенция».

Искусствовед замолчал. Он удовлетворенно откинулся на спинку стула, провел языком по пересохшим губам, запрокинул голову назад, но неожиданно снова резко подался к столу и, глядя мне прямо в глаза, зашептал как в горячечном бреду:

— Скажу вам больше. Это только на первый взгляд кажется, будто выбор в пользу православия на Руси — был чистой случайностью. На самом деле…

— Эй, мужчины! Я не слишком вам тут досаждаю своим нечаянным присутствием? — с притворным раздражением напомнил о себе философ. Без всякой связи с прозвучавшим вопросом, лишь оторвав пристальный взгляд от телеэкрана, где в этот момент шла финальная сцена фильма, когда одетый в черный эсэсовский мундир Дирк Богард в роли любовника-палача и Шарлотта Рэмплинг — его жертва — в похожем на подвенечное, белом платье, нежно взявшись за руки, совершали в легкой утренней дымке свой предсмертный променад по мосту, — он уже добавил гневным тоном, не оставлявшим сомнений в искренности чувств: — Ну ни стыда тебе ни совести! Всё шиворот навыворот перевернули. Над святым глумятся. Чем безнравственнее, тем круче. У, пакостники!

Искусствовед, настроенный сегодня особенно неуступчиво, при том что он, по-моему, так ни разу и не взглянул на экран, не замедлил с ответом:

— Аморалку им шьешь, начальник?! А ты не задумывался над тем, почему в буржуазно-демократическом обществе при анализе того или иного художественного произведения или социального явления тамошние критики оперируют не столько этическими, сколько эстетическими или правовыми оценками?

— Какие еще такие критики? — скорее машинально, чем по недомыслию спросил философ.

— Да потому, — будто не расслышав заданный вопрос, продолжал искусствовед, — что они давным-давно уже усвоили: предъявляя эстетические требования взамен этических, общество тем самым признает, что соглашается и впредь мириться с пошлостью и безвкусицей ради сохранения гражданских прав и свобод, а также выражает готовность и дальше терпеть аморальность и безнравственность — конечно, в рамках закона! — в той мере, в какой его устраивает степень собственного демократического развития. И зависимость тут — прямая. Другими словами, этические ценности — это дрова, которыми общество разжигает огонь в топке либеральной демократии, это своего рода ритуальная жертва, с горечью приносимая обществом на алтарь прав и свобод в качестве осознанной платы за обретенную возможность вкушать плоды либерализма. Ты же, как я погляжу, ничем жертвовать не намерен, хочешь остаться совестливым праведником, резервируя за собой привилегию на морализаторство, решая по своему усмотрению такие нравственные проблемы, как разрешение или запрещение смертной казни, эвтаназии, однополых браков, клонирования, но при этом вынь тебе да положь демократию во всем ее буржуазном блеске. Пижонство это, и ничего больше, — приобретать, ни отчего не отказываясь.

59
{"b":"102064","o":1}