Пизонский, потеряв всякую надежду хотя мало-мальски обуздать неудержимую резвость молодого поколения, уступил ему. Махнув рукою на Венерку, он снова стал обходить свою бакшу с стариком Кинжалкой; но сносил это не спокойно и даже с некоторою старческою ворчливостью. Годы брали свое.
Старевший Пизонский, не изменив своей доброте, изменял своему спокойному отношению ко всем неладицам жизни. В то время, как Кинжалка уже решительно не заявлял ни малейшей претензии на странное поведение своих легкомысленных друзей и смиренно бродил, глядя на все старческими глазами, его хозяин находил невозможным не вести хотя некоторой борьбы с оппозицией. Пизонский делал это не из властолюбия, но он просто не мог удержаться от вмешательства, потому что усматривал в поведении восставших против его авторитета такие наклонности, которые могли, по его соображениям, иметь вредное влияние для самой оппозиции. Так, например, он уж не стеснял Венерку в ее неустанных резвостях, но он положительно не мог одобрять ее поведения по отношению к Кинжалке, да и странно было бы требовать, чтобы он мог их одобрить. Венерка не только пренебрегала всеми, хотя, впрочем, довольно слабыми и редкими искательствами этого заслуженного пса, но даже в его же собственных глазах, не уважая ни его гражданских заслуг, ни его всегдашней скромности, до непозволительности интимно сближалась с Крокодилом, куцым и корноухим бульдогом инвалидного начальника, тогда как этот Крокодил, на взгляд Пизонского, был собака самого гнусного вида и столь презренного характера, что в целом городе об ней никто не мог сказать ни одного доброго слова. Этот Крокодил, не успел прибыть в Старый Город, как на первых же днях аттестовал себя самым странным образом. Благодаря военному званию своего господина и своей необыкновенной пестрой шерсти и кличке, «Крокодил» был принят легковерными людьми за настоящего крокодила и, пользуясь возникшей по поводу столь грозных слухов всеобщей паникой, предался самой беспорядочной жизни. Тут он самым наглым образом, публично, таскал мясо со столиков в мясных лавках; он взбирался на крышу дома и лаял оттуда на самых почтенных лиц города, и, наконец, он один раз чуть не вскочил со своим хозяином в церковь. Но тут старогородцы не замедлили принять свои меры. Вся прежняя репутация Крокодила не спасла его от стоявших наготове метел, кочерг и палок, мимо которых ему лежал путь от собора к квартире, и с этих пор вообще нахальство Крокодила было сильно ограничено. Крокодил был в полном презрении; в целом городе никто на полдвора не пускал его к себе; но он нашел приют на бакше, куда след ему показала Венерка, не разделявшая плохого мнения о Крокодиле.
Пизонский перенес и это; он перестал вступаться и во вкусы Венерки; но он не мог перенесть с ее стороны новой выходки, которою она начинала приобретать авторитет над его подраставшим сиротою. Пизонский давно знал, что Венерка большая фокусница. Это было замечено еще тотчас после того, как проезжие комедианты сбросили ее под мост. Еще тогда же взглянувший на нее мимоходом дьякон Ахилла сказал ей: «засмейся, собачка», и она, несмотря на болезнь, скривила морду, задергала носом и засмеялась, а позже Пизонский успел заметить в ней следы и многих других знаний, неученым собакам несвойственных. Но все эти штуки она давно успела перезабыть, сохранив лишь одну способность смеяться. Удержанием в памяти этого фокуса она была обязана самому же Пизонскому, которому очень нравилось, как собака морщила нос, скалила зубы и, soit dit,[5] смеялась, и в своем уединении он часто забавлялся этою штукою.
– Посмейся, Венерушка! – заставлял он собачку, сидя зимним вечером в своей тесной хибарочке, заваленной семенами, высадками, скребочками и всякой рухлядью, – и Венерка смеялась.
Пизонский посидит еще, еще зашьет какую-нибудь прореху и опять скажет: «засмейся, Венерка!»
Венерка и опять посмеется. Становится не так жутко: кто-то будто есть живой, кто-то будто сочувствует скромному кривоносому старику, и старик начинает шалить.
– Ну, смейся же! смейся еще! Смейся на мой нос, Венерка, – пристает он к собаке, держа ее за передние лапки. И собачонка опять смеялась, и вместе с нею смеялся одинокий старик; а в это время на лавочке у печки тихо дышал сладко спящий ребенок; у порога, свернувшись кольцом, сопел и изредка бредил Кинжалка; в стены постукивал мороз; тихая ночь стояла над всем городом, когда проходивший по мосту старогорожанин думал, как скучно должно быть бедному старику в его одинокой хибарке, расшалившийся старик смеялся и резвился с своей Венеркой и, наконец, прочитав на ночь молитву, засыпал со сложенными на груди руками.
Никогда ни одного раза Пизонский не мог вообразить себе, чтобы эта венеркина способность, которая в длинные осенние вечера приносила ему столько невинного удовольствия, со временем сделалась на острове источником больших междоусобий, но это, однако, случилось. Первые признаки этого междоусобия обнаружились тем, что в один прекрасный день Малвошка ни за что не позволял Константину Ионычу переменить на себе рубашку. Как тот его ни урезонивал, как ни упрашивал, наконец, даже как ни угрожал – мальчик стал на своем, что он ни за что не снимет рубашки, пока его не оставят одного. Константин Ионыч впал в крайнее недоумение: ему мерещилось, что мальчик искусан, изуродован; что у него недобрые сыпи, чесотка и Бог знает что. Он взял и насильно обнажил своего питомца – ребенок был совершенно здоров, но кричал благим матом, как будто его перерезывали тупою пилою, и после этого насилия дня три ходил грустный, переконфуженный и как опущенный в воду.
– Чего ты, ангел, скучаешь? Играй, дитя мой, играй иди, – говорил, лаская ребенка, Пизонский.
Дитя супилось, хотя ему, очевидно, и самому страсть хотелось играть.
– Играй, детка! иди с Венеркой играй.
Мальчик заплакал.
– Чего же ты плачешь, дитя?
– Неверка теперь надо мною смеется, – шептал Малвошка.
– Чего она, крошка, смеется?
– Ты раздевал меня, а она смеялась.
– А ты зачем сам не разделся?
– Да того, что Неверка смеется. Она всегда надо мной смеется, – говорил, плачучи, мальчик, и с той поры «Неверка смеется» стало слышаться почти ежедневно. День ото дня все находилось более и более вещей, над которыми смеялась Венерка, и все они тотчас становились для мальчика невозможными. «Неверка» силою своей собачьей сатиры со всяким днем приобретала над ребенком такой авторитет, которому усиливаться решительно невозможно было дозволить, но которому и противодействовать Пизонский никак не умел. Ему это дело уже приходило не в шутку, и он однажды даже собрал по этому случаю к себе на остров конклав, состоявший из «братца», городничего и Милочки; но конклав этот, выслушав затруднения ребенка, мог придумать только одно: он положил рекомендовать сироте Малвошке, чтобы он не смотрел Венерке в глаза и дал слово от нее отворачиваться. После больших колебаний, такое слово наконец было исторгнуто у Малвошки. Робинзон пообещался не обращать внимания на неверкины насмешки, и действительно в течение очень долгого времени отворачивался от нее, чуть только замечал с ее стороны малейшее желание скривить свою морду.
Таким образом на острове опять водворилась тишина, и Константин Пизонский, обрадованный давно небывалым стройным ходом дел, в самом приятном расположении, распочал сооружать Малвошке некую одежду из старой тальмы, подаренной ему старшей племянницей, но тут-то и стояла новая ковычка. Тальма, из которой Пизонский сел сочинять обнову своему питомцу, так прельщала его своею обширностью, что он ни за что на свете не хотел «сокращать ее».
– Я тебе, дета, лучше не краткую одежду сделаю, а сошью плащицу, самую полную, как барчуки носят, – говорил он Малвошке, прикраивая на полу какие-то клинья. И точно, Пизонский сделал плащицу, которую Малвошка и должен был непременно обновить 10-го июня, на день святого Тимофея, епископа прусского. Дошивая эту плащицу, Пизонский уже мечтал, как он завтрашний день утром оденется сам в сине-серую длиннополую хламиду, а мальчик в свой очень многосложный наряд, поверх которого накинется на него эта плащица, и они, взявшись за руки, пойдут поздравлять со днем ангела почтмейстера Тимофея Прокофьича.