– Бабушка, – отвечал старухе Пизонский. – Сидел пророк Илия один в степи безлюдной; пред очами его было море Синее, а за спиною острая скала каменная, и надо бы ему погибнуть голодом у этой скалы дикой.
– Так, батюшка, – подтвердила Роховна.
– Да послал к нему Господь ворона, – говорил, оживляясь, Пизонский, – и повелел птице кормить слугу своего, и она его кормила. Замечай: птица, бабушка, кормила! птица!
– Так, батюшка, точно что кормила.
– Да, мать Февронья Роховна, кормила. И послал мне Господь двух птиц: летает ко мне ворон Авенир и печется обо мне белая лебедь Платонида Андревна, и прокормят они меня с цыплятками моими, пока я обошью ребетенок и сам стану на ноги.
«Где тебе стать на ноги?» – молча думала про себя, отходя от него, бабушка Роховна; но скоро она переменила это мнение.
Константин Ионыч, принимая пособие Авенира и Платониды, однако и сам не сидел сиднем и не ждал воды под лежачий камень. Энциклопедизм скоро его выручил и показал даже бабушке Роховне, что ни сам Пизонский, ни его цыпляты действительно не пропадут – ни с холоду, ни с голоду.
Обшив девочек, Пизонский вступил с бабушкой в переговоры о дозволении обрядить ее чулан на свой счет в жилую каморку с тем, что он, как Бог его поправит, сдаст ей все в порядке, а пока будет здесь жить, станет ей платить по полтиннику в месяц.
Бабушка Роховна, не видя для себя в этом ничего, кроме прибытка, согласилась. Пизонский, пользуясь теми часами, когда наигравшиеся дети засыпали, натаскал на бабушкин двор мешком глины, вымазал чулан самым тщательным образом, напихал в подполье земли, сложил крошечную печурку и, наконец, спокойно крякнул и сказал детям: ну, теперь вам, пташки, будет тепло, не замерзнете.
У-у, как богат и как счастлив теперь был Пизонский, и каким назидательным примером он мог бы служить для великого множества и скорбящих, и сетующих, и разрешающих проблематические трактаты о счастье!
VIII. Робинзон начинает приводить диких в удивление
С устройством каморки Пизонский далеко отогнал от себя всякое беспокойство. Теперь у него была только одна насущная забота: приучить старшую, пятилетнюю девочку Глашу присматривать, в его отсутствие, за ее младшей сестрой Нилочкой или, как Пизонский звал ее, Милочкой.
Достигнув того, что малосмысленную Милочку можно было оставлять под надзором Глаши, Константин Ионыч начал отлучаться на короткое время из дома, и после каждой такой отлучки возвращался всегда домой с очень странными покупками, на которые истратил последние два рубля, принесенные им из солдатчины. Прежде всего Пизонский пришел домой с каким-то старым горшком; потом он в несколько приемов натаскал к себе разных негодных баночек, пузырьков и бутылочек и наконец принес чернильных орешков, меду и голландской сажи. С этими препаратами и с этим материалом Пизонский уселся перед печкой за химические занятия. Дня через два он вышел из дому с большой бутылкой чернил и с деревянным ящичком черной лоснящейся ваксы. На чернилах Пизонский сбанкрутовал, потому что сторожа присутственных мест делали чернила на казенные деньги и, следовательно, могли продавать этот продукт на сторону гораздо дешевле Пизонского; но его свежая вакса оказалась гораздо лучше сухой синей ваксы, получаемой в плитках из Москвы, и эта часть коммерции его выручила. Константин Ионыч совсем ожил и стал еще смелее и предприимчивее. Скоро Старый Город увидал его беспрестанно снующего из дома в дом с набитым ваксою деревянным ящиком и с дешевыми, очень прочными самодельными щетками. Пизонский летал со своим ящиком во все дома, в лавки, в присутственные места, на постоялые дворы; везде он тихо и не спеша снискивал себе общую расположенность, со всеми знакомился и всякому на что-нибудь пригожался. В уездном суде часы были лет двадцать с таким частым боем, что никто не мог счесть, сколько они ударили, час или двенадцать; Пизонский снял тяжелую боевую гирю, а вместо ее повесил небольшой холщовый мешочек с песком, и часы стали бить отчетисто: раз, два, три – как следует. Отцу-протопопу Туберозову он устроил в окне жестяной вентилатор; городскому голове сделал деревянную ногу, чтобы чистить на ней его высокие голенища; кому полудил кастрюлю; кому спаял изломанные медные вещи, склеил разбитую посуду, и Старый Город не успел оглянуться, как Пизонский, в самое короткое время, прослыл в нем самым преполезным человеком. Теперь кажется, если бы Пизонский сам задумал почему-нибудь оставить Старый Город, так все бы так и ахнули, так бы и заговорили в один голос: нет, как же это мы останемся без Константина Ионыча? Почтмейстерша, слывшая за большую хозяйку и великую ехидну, даже несколько раз публично выражала такое мнение, что без Пизонского в Старом Городе и жить было бы невозможно.
С голоса почтмейстерши, в самом скором времени, то же самое заговорили о Пизонском и другие.
– Нет, нет, нет, – говорили эти другие. – Боже спаси нас остаться без Константина Ионыча! Теперь даже, как вспомнишь это время, как его у нас не было, когда за всяким пустяком, бывало, посылай в губернию, так и не понимаешь даже, как это мы и жили.
Пизонский, может быть, уже должен бы был заботиться о том, чтобы не возбуждать против себя зависти и злословия, потому что мужья восхвалявших его жен нередко отвечали на эти панегирики: ну да, без вашего Константина Ионыча уж мы бы и хлеба не ели!
Но Пизонский вел себя тихо, ровно и, не возносясь своими успехами, не возбуждал и ничьей зависти.
Доброе имя его все росло, и общее расположение к нему все увеличивалось. Расположение это выражалось не одними словами, но и делами. В городе вдруг оказалось несколько лиц, которых стала серьезно занимать мысль о том, как бы прочно устроить здесь многополезного Константина Ионыча.
Первая выразила такую заботливость почтмейстерша.
Эта полная, животрепещущая дама, которой, как греческого огня, боялись все почтальоны и которой больше всех боялся ее муж, зашла в своей расположенности к многополезному Пизонскому до того, что вменила мужу в непременную обязанность дать Пизонскому место при почтовой конторе.
– Матушка! – начинал, складывая на груди руки умоляющий почтмейстер, желая этим покорным жестом изъяснить супруге, как трудно создать для Пизонского место при почтовой конторе.
– Что-с? – грозно окликала мужа животрепещущая почтмейстерша. – Я этого требую; слышите, требую!
– Ангел мой! – еще ниже одною нотою запевал почтмейстер. – Но если этого нельзя?
Почтмейстерша посмотрела на мужа холодным презрительным взглядом.
– Ну, я молчу уж, молчу, – отвечал, отходя в угол, почтмейстер.
– Нет, а вы бы поговорили.
– Нет, я, мамочка, молчу.
– Напрасно; право, напрасно, а то вы бы поговорили!
Но уж почтмейстер знал, что он замолчал не напрасно.
– Голубчик, Дезидерий Иваныч, – обратился на другой день почтмейстер к своему сортировщику. – Сделай милость, научи, как бы нам дать в конторе Пизонскому место. Непременно этого требует Агафья Алексевна.
– Ах, ты Боже мой! – отвечал сортировщик, и оба они с почтмейстером задумались.
– Разве вот что, – начал, потянув себя двумя перстами за нижнюю губу, Дезидерий Иваныч. – Разве посадить его расписываться в получательской книге.
– Вы, ей Богу, министр, – отвечал обрадованный почтмейстер и тотчас же послал сторожа за Константином Пизонским.
Призванный Пизонский и рад и не рад был своему счастью: с одной стороны, его манила прелесть заработка за расписку вместо неграмотных, а с другой, как вспоминал он степень собственной грамотности и особенно брал в расчет долговременное неупражнение в этом капризном искусстве, он не решался взяться за это хитрое дело.
– Робок я, девушка, на пере, – говорил он почтмейстеру.
– Дезидерий Иваныч тебя, Константин Ионыч, поучит; он тебя поучит, поучит.
Пизонский подумал и, поджигаемый безгрешной корыстью, отвечал: ну, разве поучит.
Дали таким манером Пизонскому место – только не впрок пошло ему это место по протекции. Первый же почтовый день, в который ему пришлось расписываться за неграмотного получателя, был и последним днем его почтовой службы.