– Одурела собака, – говорили, глядя на Кинжалку, полольщицы.
– Больше ничего, как это она с жару.
– Либо с жиру, потому, – что он ведь у Константина Ионыча кормленый, – поясняли бабы, содержащие отеческое предание, что пес должен быть голоден.
– А я вам скажу, что это он не что больше, как нашел где-нибудь ежа, – проговорил Константин Ионыч и решился пойти за Кинжалкой к картофелям.
Собака с радости не знала, что и делать: она взмахнула ушами, вильнула хвостом, прыгнула вправо, прыгнула влево и наконец понеслась. За нею тихим, медленным шагом шел Робинзон, с тяжелыми навозными вилами на плече. Собака неслась, неслась, разметывая свои мягкие уши, и наконец вдруг стала, визгнула и, оглядываясь на Пизонского, фыркала, морща нос и дергая одною ноздрею.
– Куси, куси, Кинжалка, куси, – говорил, подходя с улыбкой, Пизонский, ожидая потехи, как пес уколет свою преданную морду о ежовые иглы.
Но не ежик лежал перед Пизонским в густой ботве картофеля, а неповитый мальчик, облизанный Кинжалкиной мордою. Под ребенком был лохмот старенького платка – единственное достояние, которым могла с ним поделиться его истекавшая на меже кровью мать.
Пизонский, недолго думая, взял ребенка; сомлевшую мать взяли бабы и повели ее в баню к купчихе Загогулиной; но Матрешка дорогою выпросилась искупаться на портомойной пристани, искупалась, заколотилась в лихорадке и через два дня умерла от жестокого, неизлечимого воспаления. «Семибатешный сынок» остался на руках Пизонского.
– Отдай его всего лучше, Константин Ионыч, в богадельню старухам, – говорили люди Пизонскому.
– На что, девушки, – отвечал он. – Я сама воздою его; сама, сама у себя воздою.
– Отца с матерью Господь возьмет, деткам пошлет пристателя, – заговорили Пизонскому.
– Милые! это он ведь еще своего Бога не знает, но Бог уж и теперь его любит, – отвечал Пизонский, и усыновление «семибатешного сына» было решено. Константин Ионыч отнес мальчика к отцу Захарию, отец Захарий окрестил дитя и назвал его Малхом – отсюда полуласкательное, полууничижительное Малвошка.
Ребенок жил и рос; и слова Пизонского оправдывались на нем: дитя не знало Бога, но Бог любил его. Ничто злое с ним не приключалось в продолжение целых восьми лет, которые Малвошка сполна прожил до дня, в который мы его встречаем. «Воздоённый» Пизонским, он решительно не знал никакого особого ухода и не знал и болезней: вольный, как ветерок, и свеженький, как наливное румяное яблочко, рос он со второго же года исключительно на огородных межах. Еще не становясь на ноги, он заползал на четвереньках в самые отдаленные углы огромной бакши; спускался по скользкому илу к самой воде глубокой речки; засыпал в траве под черемухой, где всегда вертелись безвредные ужи, но где зато не один раз было убито и несколько гадюк, и не утянула к себе Малвошку синяя глубина вод, не положило кровавой ранки на его чистое тело ядовитое жало пресмыкающейся гадины.
Покинут в пустыне младенец бродил,
Но гений-хранитель незримо с ним был,
говорил, поглаживая по головке ребенка, Пизонский.
Гений-хранитель Малвошки, на все дни раннего детства ребенка, воплотился для него в лохматую фигуру Кинжалки. Лохматый пес, отыскав этого ребенка в картофелях, счел своею обязанностью не отходить от него и на целую жизнь. Пока мальчик был на рожке и проживал в лубочной коробке, Кинжалка все вертелся около этой коробки и по целым часам сидел над нею, насторожив уши и не сводя своих изумленных глаз с прихотливых движений дитяти. Он водил головою по направлениям, в которых дитя расправляло свои ножки и ручки. Забавлял его своим лаем и смешил трясущимися длинными ушами. Высадил, наконец, Пизонский Малвошку из коробки. Это было назад тому семь лет, в очень погожее утро весною. Бакша только что была вспахана и поделена на гряды. Солнышко тепло грело разнеженную, рыхлую землю; большие черные птицы с криком ходили в развал по мягкому бархату пашни и доставали толстыми клювами сытых червей; босоногие бабы с загорелыми икрами и высоко подоткнутыми разноцветными юбками держали в руках расписные деревянные чашечки с семенами и с веселыми песнями садили на грядах всякую всячину. Сам Пизонский босиком, в коротких, поднятых за колено холщовых штанишках и нанковой куртке со множеством тесмных завязок вместо пуговиц стоял на утлой лесенке, приставленной к довольно высокому рассаднику, утвержденному на четырех липовых столбиках. Пизонский был с непокрытою головой и держал в левой руке большую деревянную чашу, полную мокрых семян капустной рассады. В эту чашу он время от времени опускал три перста своей правой руки, брал ими жменьку зерен и погружал их в землю. От ямочек, что образовали угублявшиеся в просеянную землю пальцы Пизонского, вырисовывался крест, и погружение каждого из этих зернышек сопровождалось тихим словом, которое благоговейно шептали синие губы старогородского Робинзона. Все слова эти, падавшие в землю вместе с зерном будущего овоща, в общем сочетании выражали своеобразную молитву. Пизонский говорил громко: «Благослови… Господи… на всякое… время… на всякую… долю… на хотящего… на просящего… на проходящего… на произволящего… на всякую… душу… живую… аминь…».
На него смотрели собравшиеся вокруг рассадника куры и утки, и красный золотошейкий петух, и звонкие воробьи, сидевшие на рябинах, и все они, прослушав эту молитву, разом запели на своих языках: аллилуйя.
Красный петух был регентом этого хора. Эта должность принадлежала ему по всем правам, потому что в его крыльях, как верит народ, есть одно перо из крыла ангела. Это перо дает ему способность слышать с земли ангельские хоры, и он знает, когда нужно начинать вторить их кликам. Он не упустил данного ему с неба сигнала. Чуть только аминь закончил молитву, петух, необыкновенно высоко вытянув свою золотистую шею, так сильно и звучно поднял общую песнь, что высокие ноты его голоса отозвалися жертвой хваления в детской душе сидевшего на земле младенца. Духовное око дитяти увидело, что все окружающее его «добро зело», что все это стоит песни, любви и живого участья, впервые почуянной силой вздрогнули его детские мышцы, и он вскрикнул всей грудью, как будто от сладостной боли; ручонками всплеснул и смело пополз по меже, далеко, далеко, гоняясь за черною птицей, свежим червем подкреплявшей зимой отощавшее тело.
Кинжалка тихо поднялся и тоже пошел за ползущим ребенком: матери нежность и мудрость Улиса смотрела из глаз лохматого пса на дитя.
С этой поры дитя и собака были неразлучны целые годы; но зато с этой же поры, как Кинжалка совсем определил себя в детские няньки, в его прямых собачьих обязанностях начались очень сильные упущения. Пизонский, некогда совершенно спокойный за этим псом, теперь уже сам беспрестанно сгонял то гусей, то уток, то свиней, которые вплавь достигали бакши и производили на ней самые варварские опустошения.
Но невмоготу было старому Пизонскому гоняться по всему пространству острова за нападавшими на него птицами и зверями. И была Константину Ионычу тогда послана другая собачка вместо Кинжалки. В тот самый день, когда Робинзон наипаче измучился, бегая один за врагами своей бакши, и едва дыша сидел под мостом, покрикивая на плавающих у самых берегов гусей, по мосту в большом безобразном фургоне проехали комедианты. Достигнув половины моста, один из комедиантов выскочил из фургона и, подойдя к перилам, бросил через них на остров бедную собачонку из породы пуделей, всю покрытую сыпью. Собачка упала как раз к самым ногам Пизонского и жалобно завизжала.
– Цуца! цуца! не плачь, малая цуца! – проговорил Пизонский.
Он взял разбившегося подкидыша и начал кормить его серою с маслом. Молодая собачонка незаметно поднялась на ноги. Эта новая собачка была названа Венеркой. Имя это было ей дано по совету городничего, Порохонцева, которому Венерка была обязана не одним этим именем, но и указанием средства к ее излечению. У Венерки не было ни рассудительности Кинжалки, ни его сил, но зато у нее была в теле ртуть, не дававшая ей ни одной минуты покоя и заставлявшая ее беспрестанно скакать через гряды и пугать звонким лаем всех незванных гостей, приплывавших из города портить бакшу Пизонского. Дело опять пошло стройным порядком: Венерка стерегла бакшу, Кинжалка стерег мальчика. Старая собака и ребенок вместе кочевали целый день на бакше; вместе они спали, утомясь, под тенью черемухи; вместе ели из одной чашки молоко с накрошенным туда хлебом; и иногда Кинжалка обижал ребенка, поедая большую часть его завтрака, а еще чаще мальчик обижал собаку, беспощадно теребя ее за уши, колотя деревянной ложкой по лбу и даже кусая, в детской запальчивости, за его добрую морду. Но эти счеты нимало не портили их дружбы, и Кинжалка, тщательно наблюдавший, как крошечный Малвошка передвигался ползком с межи на межу, не отставал от него и тогда, когда дитя поднялось и стало на свои резвые ножки. К концу лета мальчик был уже так подвижен, что престарелой собаке стало не под силу за ним гоняться; пробежал еще год, и дитя эгоистически изменило своему старому пестуну и другу. Ему было скучно с тихим Кинжалкой, и он стал резвиться с Венеркой. Отсюда опять возник на бакше некоторый беспорядок, которому Пизонский старался, сколько мог, противодействовать, но не мог этого достичь. На острове явилась первая оппозиция. Эту оппозицию составляли Малвошка и Венерка. Отличаясь самою нигилистическою фривольностью и легкомыслием, они решительно не уважали ни мирных заслуг Кинжалки, ни авторитета самого Пизонского и заботились только о том, чтобы им хорошо было. Их дружными усилиями шум, беготня, прыганье и веселый отрывистый лай, но лай вовсе не угрожающего, а чревобесного свойства, и потом покрывающий все это заливчатый детский хохот не прекращались на бакше ни на одну минуту.