Укрощенное безумие сохраняет все внешние признаки своего всевластия. Теперь оно причастно всем начинаниям разума и сопутствует истине в ее упорных трудах. Оно играет на поверхности вещей, в сиянии дня, его область – игра кажимости, относительность реального и иллюзорного, та бесконечная, вечно рвущаяся и вечно свивающаяся снова нить, что одновременно и связует, и разделяет истину и видимость. Оно – тайна и очевидность, правда и ложь, тень и свет. Оно манит переливами красок; оно снисходительно, это безумие, и уже непрочно и зыбко – центральный образ эпохи барокко.
Нет ничего удивительного в том, что оно так часто встречается нам в романах и театральных пьесах. Нет ничего удивительного в том, что оно в буквальном смысле бродит по улицам. Франсуа Кольте сталкивался с ним тысячу раз, выходя из дома:
Вот дурачок, за ним мальчишки,
Смеясь, по улице бегут.
…Смотри: здесь дурень делом занят.
Бедняга, что же делать станет
Он с этим ворохом тряпья?
Слыхал я злобных дур, чье пенье —
Одна лишь брань и поношенья…
[131]Силуэт безумия привычно вписывается в панораму общественной жизни. Старинные братства дураков, их празднества, их сборища и речи вновь доставляют всем живейшее удовольствие. Всё общество разделяется на рьяных сторонников и не менее рьяных противников Никола Жубера, больше известного под именем Ангульван: он объявляет себя Князем дураков, а Валанти Леконт и Жак Рено оспаривают у него сей титул; сколько вокруг этого рождается памфлетов, судебных тяжб, защитительных речей! Его адвокат свидетельствует и ручается, что он – «пустая голова, иссохшая тыква, без капельки здравого смысла, медная фляга; из мозгов у него все винтики повывалились, в голове не осталось ни единой целой пружинки или колесика» [132]. Блюэ д’Арбер, именовавший себя графом де Пермисьон – графом Позволяйским, – пользуется поддержкой рода Креки, Ледигьеров, Буйонов, Нмуров; в 1602 году он публикует свои произведения (или кто-то публикует их вместо него), где автор уведомляет читателя, что «не умеет ни читать, ни писать и отродясь тому не учился», но что движет им «вдохновение, Богом и ангелами ниспосланное» [133]. Пьер Дюпюи, упомянутый Ренье в шестой сатире [134], – по словам Брасканбийя, «долгополый архидурак» [135]; сам же он в своем «Увещевании на пробуждение мэтра Гийома» заявляет, что «умом вознесся до порога третьего градуса луны». Множество таких же персонажей выведено в четырнадцатой сатире Ренье.
Мир начала XVII века до странности гостеприимен по отношению к безумию. Оно всегда в самой гуще вещей и людей – знак иронии, путающей все метки, по которым можно отличить истину от химеры, и едва хранящей слабую память о былых великих трагических угрозах; оно – знак жизни скорее безалаберной, чем тревожной, знак ничтожного, смешного брожения в обществе, знак ненадежности, неустойчивости разума.
Но в этом мире рождаются новые потребности:
Я вновь и вновь искал, держа в руках фонарь,
I.II. Великое заточение
Compelle intrare[137]
Возрождение выпустило на свободу голоса Безумия, сумев усмирить их неистовую силу; классическая эпоха, совершив неожиданный переворот, заставила Безумие умолкнуть.
Декарт, следуя путем сомнения, обнаруживает, что безумие сродни сновидению и заблуждению ума во всех его формах. Нет ли в возможности оказаться безумным опасности лишиться собственного тела – подобно тому как окружающий мир может исчезнуть в заблуждении ума, а сознание – забыться сном? «И каким образом мог бы я отрицать, что эти руки и это тело принадлежат мне, иначе как приравняв себя к каким-то безумцам, мозг которых настолько помрачен парами черной желчи, что они упорно считают себя королями, хотя очень бедны, или одеты в золото и пурпур, хотя совершенно наги; или имеющими хрупкую голову, или же сделанными из стекла?» [138] Однако, рассматривая вероятность сна или заблуждения, Декарт не упускает из виду и угрозу безумия. Чувства обманывают нас, но обманывают на самом деле «только относительно вещей, мало ощутимых и чересчур отдаленных»; как бы ни были сильны иллюзии, в осадке всегда остается некий субстрат истины: «то, что я здесь, сижу перед огнем, одетый в домашнее платье» [139]. Что до сновидения, то оно, подобно воображению художников, может явить взору «никогда не встречавшиеся образы сирен или сатиров»; однако самому ему не под силу ни создать, ни составить те «еще более простые и всеобщие» вещи, из смешения которых и могут родиться фантастические образы: «К этому роду вещей принадлежит телесная природа вообще и ее протяженность»[140]. Этого рода вещи вымышлены в столь малой степени, что благодаря им сновидения становятся правдоподобными; они – непременные признаки существования истины, поколебать которую сон бессилен. Ни образы, возникающие во сне, ни ясное сознание того, что чувства нас обманывают, не могут довести сомнение до предельной всеобщности; допустим, что глаза вводят нас в заблуждение, «допустим теперь, что мы спим», – вся истина целиком всё равно не исчезнет во мраке.
С безумием дело обстоит иначе; оно не опасно ни для развертывания истины, ни для ее сущности не потому, что та или иная вещь не может быть мнимой даже и в мыслях безумца, а потому, что безумцем не могу быть я сам, мое мыслящее «я». Когда я полагаю, что это тело принадлежит мне, убежден ли я, что обладаю истиной более неколебимой, нежели те, кто воображает, будто их тело сделано из стекла? Бесспорно, ибо «это сумасшедшие, и я был бы таким же сумасбродом, если бы поступал, как они». Мысли не грозит безумие, но охраняет ее не неизменность истины, позволяющая избавиться от заблуждения или пробудиться от сна, – ее хранит невозможность быть безумным, присущая не объекту мысли, а самому мыслящему субъекту. Можно вообразить себя спящим, отождествить себя со спящим субъектом, чтобы отыскать «какой-нибудь повод усомниться»: истина всё равно различима, в ней – условие самой возможности сна. Напротив, вообразить себя безумным нельзя даже в мыслях, ибо безумие – как раз условие невозможности мыслить: «И я был бы таким же сумасбродом…» [141]
В структуре сомнения безумие, с одной стороны, сон и заблуждение – с другой, изначально не уравновешены. Они по-разному соотносятся с истиной и с тем, кто эту истину ищет; сновидения и иллюзии отрицаются в структуре самой истины; но безумие для сомневающегося субъекта исключено – как вскоре исключено будет то, что он не мыслит и не существует. Со времени «Опытов» в отношении к безумию произошел решительный перелом. Когда Монтень встречался с Тассо, ничто не могло поколебать его убеждение, что неразумие – неотвязный спутник любой мысли. А народ? «Бедный народ, напичканный этими бреднями»? Надежно ли защищен человек мыслящий от всех этих нелепиц? Он «столько же, если не больше… должен был бы жалеть себя самого». Да и откуда быть у него разуму, чтобы сделаться судьей безумия? «Разум мой… научил меня, что осуждать что бы то ни было с такой решительностью, как ложное и невозможное, – значит приписывать себе преимущество знать границы и пределы воли господней и могущества матери нашей природы; а также потому, что нет на свете большего безумия, чем мерить их мерой наших способностей и нашей осведомленности» [142]. В XVI веке безумие как форма иллюзии еще указывает один из самых проторенных в то время путей сомнения. Мы не всегда с достоверностью знаем, что не спим, и никогда не уверены в том, что не сошли с ума: «Почему бы нам не вспомнить, сколько противоречий ощущаем мы сами в своих суждениях!» [143]